Он рассказал о том, что все его старания что-либо открыть по поводу ночного нападения остались безуспешны и только разве подтвердили предположение о том, что Мертилос пал жертвой нападавших разбойников. В зале на месте пожара нашли камень с резьбой, и Хелло, золотых дел мастер, уверял, что эта камея служила обыкновенно пряжкой, поддерживающей на плече хламиду исчезнувшего художника. При этом Проклос положил камею в руку Гермона, который тотчас же стал водить по ней пальцами. Быть может, это действительно была та пряжка, которую его друг всегда носил, потому что хотя в его неопытных пальцах было еще мало развито чувство осязания, но все же он почувствовал, что на камне была вырезана человеческая голова, а на камее его друга было изображение Эпикура. Проклосу и Дафне также казалось, что на камее была вырезана именно эта голова, и при одной мысли, что его друг, быть может, стал жертвой пламени, Гермон опустил голову, стараясь заглушить рыдания и тем не выдать своей сердечной боли. Тиона молча указала Проклосу на несчастного, достойного сожаления художника; архивариус сделал ей знак, что вполне понимает его состояние, подошел к Гермону и сказал ему, что видел его статую Деметры и нашел ее неповрежденной. Зная, как трудно утешить в таком несчастье, которое постигло Гермона, он и не берется этого делать, но, быть может, Гермон услышит не без удовольствия, если он, мнение которого довольно веско, скажет ему, что он причисляет его произведение к числу самых совершенных произведений последних лет. Но слепой резко перебил его словами:
   — То, чего стоит моя Деметра, известно мне лучше, чем кому бы то ни было. Твоя похвала — это ложка меду, которую подносят ко рту больного, израненного дитяти.
   — Нет, мой друг, — серьезно сказал Проклос, — зрячему и здоровому Гермону я не менее откровенно высказал бы, как отношусь я к твоему благородному произведению. Оно даже заставило меня забыть о твоем направлении, и ничто меня так не радует, как то, что именно мне первому пришлось высказать тебе, как прекрасна твоя работа.
   — Первому, — вновь резко прервал его Гермон, — ну, так зато второго и третьего не сыскать в Александрии. Как, должно быть, приятно осыпать того, о котором ты был такого дурного мнения, словами обидного и презрительного сожаления. Как бы ни была удачна моя Деметра, ты бы, вероятно, охотнее дал Мертилосу двойную награду, нежели мне одну.
   — Совершенно неверно, мой молодой друг, — стал уверять его архивариус. — Великому и несчастному умершему да будут возданы все почести! Но на этом конкурсе, клянусь богиней Деметрой, ты бы все-таки остался победителем, потому что рядом с неподражаемым можно только поставить подобное же. А мне ведь знакома жизнь и искусство! Более совершенное, более прекрасное, нежели твое мастерское произведение, редко удается, и никогда, поверь мне, не удалось бы двум художникам в одно и то же время и в одной и той же стране создать две подобные статуи.
   — Довольно! — произнес Гермон хриплым от волнения голосом.
   Но Проклос продолжал с живостью:
   — Как ни кратковременно наше знакомство, но ты, верно, уже слыхал, что я не принадлежу к породе льстецов, и от тебя не укрылось и то, что в Александрии молодые художники именно меня считают самым строгим судьей при присуждении наград, потому что я, ради их же пользы, указываю им их ошибки. О похвалах позаботится уже толпа. Вот и на тебя теперь польются со всех сторон похвалы, я уже предчувствую это. А так как твоя слепота, если только пожелают великий Асклепий и целительница Исида, пройдет, подобно тому как проходит мрачная зимняя ночь, то мне казалось бы грехом вводить тебя в заблуждение относительно твоего произведения. Я вижу уже, как ты дальше станешь творить на радость богам и людям, а пока твоя Деметра заставляет меня высказать тебе мое полное, безграничное одобрение и восхищение. Она в целом и в деталях безупречна и заслуживает самых горячих похвал. И как давно уже, мой милый бедный друг, я ничего подобного никому из художников не говорил и не поздравлял так уверенно с большим успехом. Каждое мое слово — ты можешь мне верить, — сказанное о твоем последнем произведении моими непривычными к похвалам устами, совершенно искренно и серьезно. И то, что я теперь о нем говорю, то же самое повторю я перед царем, Архиасом и другими судьями.
   С покрасневшими от радостного волнения щеками, с блестящими глазами прислушивалась Дафна к словам этого умного знатока искусства. Она знала Проклоса, знала его внушающую всем страх резкость мнений, и она чувствовала, что эти похвалы выражают его искреннее убеждение. Будь он недоволен статуей, или затронь ее красота его только поверхностно, он, быть может, ввиду несчастного состояния художника и не захотел бы высказывать порицаний, но тогда бы он о ней совсем умолчал. Такой же восторженный отзыв из его уст могло вызвать только великое и прекрасное произведение. Ей стало казаться настоящим несчастьем то, что она и Тиона, занятые заботами о художнике, не видали еще его произведения. Будь еще светло, она тотчас же бы отправилась в храм Деметры, но солнце уже село, а Проклос рассказал ей, что он, осмотрев статую и найдя, что ящик для ее перевоза готов, велел тотчас же ее уложить, и она теперь в заколоченном ящике стоит на том корабле, на котором он завтра отправится в Александрию. Пока Дафна и Тиона громко выражали свое неудовольствие по поводу такого распоряжения, Гермон высказался за него: таким образом, говорил он, они избавлены, хотя бы до Александрии, от чувства горького разочарования.
   — Напротив, — стал уверять Проклос, — мое распоряжение лишает вас на некоторое время большого наслаждения, а тебя, благородная дочь Архиаса, лишает возможности теперь же воздать благодарность богам за все милости, которые они оказывали тебе, потому что художник, сотворивший это воплощение божества, более всего обязан твоему образу.
   — Что он думал обо мне во время работы, это знаю я от него самого, — призналась Дафна, и ее дрожащий голос выдал Гермону всю силу ее любви к нему.
   А он, удивленный, задавал себе с возрастающим беспокойством вопрос: неужели были искренни те похвалы, которые продолжал ему расточать этот строгий порицатель, так не любивший льстить? Ведь и Мертилос восхищался головой его статуи, да и он сам должен был сознаться, она ему действительно очень удалась. Но вся фигура с сильным наклоном вперед и немного угловатый сгиб рук — неужели эти недостатки могли укрыться от глаз такого опытного знатока и не помешали ему высказать столько похвал? Или же действительно общее впечатление было так хорошо, что Проклосу показалось бы мелочным порицать эти неудавшиеся детали. Во всяком случае, похвалы архивариуса должны его радовать вдвойне, так как до сих пор он только порицал его работы; Гермон старался убедить себя в этом, но напрасно; ему все казалось, что под хвалебными словами любимца коварной царицы Арсинои скрываются шипы, которые он почувствует рано или поздно. Или же это женщины уговорили архивариуса помочь им и своими похвалами постараться примирить его с его злосчастной судьбой. Каждое движение Гермона выдавало его душевное волнение, и оно не укрылось от взоров Проклоса. Но он приписывал это волнение той горести, которую должен был испытывать слепой художник при мысли, что он после такого выдающегося успеха не будет в состоянии больше заниматься своим искусством. Искренно тронутый такой печалью, коснулся он своей узкой небольшой рукой сильной руки молодого человека и сказал:
   — Мой молодой друг, я не думаю, чтобы какому-либо художнику, только что достигшему такого успеха, выпало на долю что-либо тягостнее твоей судьбы, но у тебя остается целых три надежды на выздоровление: твоя молодость, искусство наших александрийских врачей и благосклонность к тебе бессмертных богов. Ты пожимаешь плечами. Но я стою на том, что ты заслужил благосклонность твоей Деметры. Хотя, в сущности, ты более, чем себе, обязан этим Дафне. Увидать такую перемену направления в творчестве художника и отыскать причину этой перемены — какое наслаждение для меня, которого и наклонности и служба так тесно соединяют с искусством. И если ты хочешь меня выслушать, то я могу тебе рассказать, к каким выводам я прихожу.
   — Говори, пожалуйста, — ответил глухо Гермон, опуская голову, как бы подчиняясь неизбежному.
   А Проклос начал:
   — Не без удачи подражало твое искусство до сих пор тому, что показывал тебе твой глаз, и если то, что ты видел, оживлял истинный жизненный дух, тогда твоя работа удавалась тебе. С уважением я отношусь к твоему «Мальчику, утоляющему голод винными ягодами»; видно, что ты сам испытывал то чувство наслаждения, с которым он ест сладкий плод. Здесь, среди произведений египетской древности, художнику грозит опасность подпасть под власть правил, допускающих только условные пропорции, или подчиниться как бы освященному веками стилю, но тому, кто создал такого «Мальчика», нечего бояться этого. Такое произведение говорит своим собственным языком, выражает жизненную правду, и тот, кто сумел это передать, может быть спокоен: он создал произведение, цену которого признает всякий истинный друг искусства, к какой бы школе или к какому бы направлению он ни принадлежал. Мне лично приятны произведения, взятые из действительной жизни. Но высшее искусство не должно и не может довольствоваться такими мотивами. Вы же, сыны нынешнего века, того века, когда эти два крайних направления в искусстве, реализм и идеализм, дошли до пределов возможного, вы могли повсюду находить готовые образцы, но вам претило стать простыми подражателями прежних произведений; поэтому вы вернулись к природе и действительности, то есть к тому, с чего мы, прежние эллины, а быть может, и египтяне начали. Но эти последние забыли природу, а мы, греки, все же продолжаем ее придерживаться…
   — Весьма немногие, — перебил его Гермон, — сознают необходимость брать у природы то, что она так охотно предоставляет всем. Другие же избавляют себя от затруднительного и утомительного искания модели. Да и на что? Ведь другие раньше их это делали, а модели из бронзы и мрамора стоят спокойнее живой натуры. Ну, так подавайте старые произведения искусства; у одного возьмем голову, у другого руку и так далее, а пропорции сумеет заучить каждый ученик. Насколько им позволяет их стремление к красоте, которую они ставят выше всего, настолько лучшие из этих художников остаются верны природе, ни на одну линию больше.
   — Совершенно верно, — продолжал Проклос, — но то, что ты сейчас высказал, еще ближе подводит меня к моей цели. Многие, которые только гонятся за успехами и одобрениями, довольствуются, к сожалению, в наши дни природой из вторых рук, если я могу так выразиться. Вместо того чтобы возвратиться к ее вечно свежему неистощимому источнику, они находят для себя удобнее черпать из более доступного для них колодца, вырытого великими старыми мастерами.
   — Я знаю много таких, — сказал Гермон. — Они — точно братья тех гомеровских последователей-поэтов, которые заимствуют стихи из «Илиады» и «Одиссеи», дабы из них склеить свои жалкие поэмы.
   — Прекрасно, мой сын, истинная правда! — рассмеялась Тиона, а Дафна добавила, что не дальше как на прошлой неделе поэт Клеон преподнес подобное стихотворение ее отцу. Это произведение искусства было точно сплошная заплата из гомеровских стихов, и все же оно было не лишено смысла.
   — Гекуба Диомеда, — заметил Проклос, — и Афродита Гиппиаса, изваянные из мрамора, возникли подобным же образом и не заслуживают похвалы, хотя они и нравятся толпе. Но все же воздаю за это благодарность моему богу Аполлону — наше время может похвалиться и другими художниками. Полные божественной силы, они умеют воплощать правдиво и реально невидимые простому глазу образы. Как будто созданные самой природой, являются эти образы очам зрителя, потому что их творец сумел вложить в них свою собственную жизненную силу. К этим художникам принадлежал и наш бедный Мертилос, а после твоей Деметры причислят и тебя к числу их.
   — И все же, — возразил Гермон, — я остался верен себе и не прибавил ничего, решительно ничего от себя к заимствованным у природы формам.
   — Да зачем же это было нужно тебе? — спросил, тонко усмехаясь Проклос. — Твоя натура избавила тебя от подобной задачи. И вот теперь я пришел к тому, к чему я желал прийти. Подобно афинянам, создавшим вечные образцы искусства, творит природа для своего удовольствия такие же образцы, и ты его нашел в Дафне. Пожалуйста, без возражений, моя молодая благородная приятельница. Что за сложение! Клянусь богами, Гермон, ты не найдешь более совершенных форм и у Афродиты. А твои душевные качества, а твоя душа, Дафна! В отношениях с тобой нашему художнику оставалось только воспринимать все то, что тебя волнует и трогает, для того чтобы передать то, что мы выше всего ценим в этой богине, подательнице плодов земных, охранительнице мира и покровительнице браков. В какой другой смертной можно было бы найти все это в более совершенном соединении, нежели у тебя, Дафна!
   — Перестань, — попросила молодая девушка. — Я слишком хорошо знаю, что во мне…
   — Что в тебе есть также людские слабости, — продолжал, не смущаясь, Проклос. — Ну так что же, велики ли они или малы, мы их допускаем! Но они где-то скрыты и нисколько не касаются художника, который их не замечает или не хочет заметить. То, что он видит в тебе, что ты ему показываешь в каждой черте твоего доброго, прекрасного лица, достаточно для истинного художника, чтобы создать эту богиню. Что отличает бессмертных от смертных — высшая степень их совершенства! А может ли чуткая душа художника найти что-либо более совершенное для воплощения образа Деметры, чем то, что твоя душа и твой ум дают ему. Наш друг это понял и воспроизвел. Как близко он подошел к чистому и высокому представлению, которое мы все составили об этой богине и которое он должен был выразить в своей статуе, это доказывает нам его чудное произведение. Он не обоготворил тебя, Дафна, он только придал божеству те формы и качества, которые нашел в тебе!
   Повинуясь непреодолимому желанию вновь увидеть ту, к которой относились эти горячие похвалы, Гермон снял с глаз повязку. Не был ли вполне прав этот опытный знаток искусства и души художника? Ведь нечто подобное говорил он сам себе, когда избирал Дафну образцом Деметры. И разве не выражало ее лицо то, что Проклос находил присущим Дафне и Деметре? Это же говорил и правдивый Мертилос. Быть может, его произведение действительно так удалось благодаря тому, что во время работы перед его умственными глазами все время носился образ Дафны во всем очаровании ее неиссякаемой доброты и прелести. Полный страстного желания вновь взглянуть на милые черты, которым он был обязан своим неожиданным успехом, Гермон повернулся в ту сторону, откуда раздавался ее голос, но опять перед его ослепшими глазами мелькали какие-то красные, лиловые и черные пятна, и, тихо простонав, он опять надвинул черную повязку на свои больные глаза. Проклос понял теперь, что происходило в душе несчастного, и, когда он простился с ним, он твердо решил сделать все от него зависящее, чтобы осветить его полный страданий мрак блеском славы и знаменитости.

XIX

   Сразу же после ухода архивариуса Дафна стала настаивать на том, чтобы завтра же покинуть Теннис. Не столько желание быть с отцом заставило ее прийти к этому решению, сколько желание увидать поскорее произведение Гермона. Только разлука с Тионой огорчала ее: девушка, с детства лишенная матери, нашла в ней все то, чего она давно желала и искала и чего ей недоставало в Хрисиле, которая уже ради личного спокойствия находила хорошим все то, что Дафна делала и говорила. Почтенная матрона также полюбила Дафну и готова была сделать все, что было в ее силах, чтобы облегчить судьбу Гермона, но и она также настаивала на отъезде, желая вернуться в Пелусий к своему престарелому спутнику жизни. Как тяжело было для нее расставание с Гермоном, это стало ей ясно только тогда, когда слепой, долго сидевший молча, спросил ее голосом, полным печали, наступила ли уже ночь, есть ли звезды на небе и действительно ли она хочет покинуть его, беспомощного. Это было уж слишком для ее сострадательной души, и долго сдерживаемые слезы брызнули из ее глаз. Дафна должна была зажать рот платком, чтобы не разразиться громкими рыданиями. Каким облегчением явилось для них желание, высказанное Гермоном, провести на палубе часть ночи. Это желание было как бы воззванием к их помощи, а двигаться и услуживать казалось теперь для них настоящим благодеянием. Не прибегая к помощи слуг, приготовили они на палубе ложе для Гермона, и, опираясь на сильную руку молодой девушки, он вышел из душной каюты на свежий воздух. Там протянул он обе руки к небу, с наслаждением вдыхая освежающий ночной воздух, и выпил кубок вина, который ему собственноручно налила и подала Дафна. Глубоко вздохнув, он сказал:
   — Еще не все погибло для меня. И слепым овладевает приятное чувство, когда воздух освежает его горячую голову и вино согревает его кровь, что я сейчас и испытал, благодаря вашей доброте, заменяющей мне сияние солнца.
   — Поверь мне, наступят и лучшие времена, — стала уверять его Дафна. — Подумай, какое блаженство овладеет тобой, если ты после долгой ночи вновь увидишь свет…
   — Если… — повторил Гермон, низко опустив голову.
   — Это будет, непременно будет, — решительно произнесла Тиона.
   — И тогда, — продолжала Дафна, поглядывая то на блестящие звезды, усеявшие небосклон, то на широкую колеблющуюся поверхность воды, в которой отражались звезды, точно сверкающее серебро, — да, Гермон, тогда многие охотно поменялись бы с тобой! Напрасно качаешь ты головой, радостно и охотно заняла бы я тогда твое место… Ведь это будет ясным, неопровержимым доказательством существования богов. Один философ, я не помню его имени, приводит почти подобный же случай как доказательство их существования. Знаешь, с тех пор как тебя постигло несчастье, я часто думаю о нем. А теперь…
   — Продолжай, — попросил ее Гермон. — Ты думаешь о человеке, выросшем в темной пещере, о котором писал Аристотель. Что же, во мне, наверно, найдутся те же задатки, что и в нем.
   — Зачем ты так говоришь? — обиженно сказала девушка. А Тиона воскликнула:
   — О каком человеке говорите вы? В Пелусии никто не говорит об Аристотеле.
   — Зато, быть может, в Александрии говорят о нем слишком часто, — ответил слепой. — Рассказом о человеке, о котором я только что упоминал, хочет он доказать существование божества.
   — Нет, он его и доказывает, — уверенно произнесла Дафна. — Послушай только, почтенная Тиона. В темной пещере растет мальчик, он уже стал юношей, когда внезапно перед ним открылся выход из пещеры. И, выйдя из нее, впервые видит он солнце, луну и звезды, цветы и деревья и, может быть, прекрасное человеческое лицо! В тот момент, когда он это все видит перед собой, точно ряд необъяснимых чудес, не должен ли он задать себе вопрос: кто создал все это так прекрасно? А ответ, который он получит…
   — Ответ может быть только один: все это сотворило всемогущее божество! Как! Ты, сын набожной Эригоны, ты пожимаешь плечами! Да, правда! Дитя, еще чувствующее боль от ударов, продолжает сердиться и на родного отца. Но, если я верно сужу, твое сопротивление не устоит, когда рассеется окружающий тебя мрак. Тогда ты признаешь все то, что ты теперь отрицаешь, и с благодарностью протянешь твои руки к той спасительной силе, там, наверху, над твоей головой. Нас, женщин, не надо вытаскивать из подземелья для того, чтобы мы сознавали божественную силу и существование богов. Мать, поднявшая на ноги трех сильных и здоровых сыновей, о дочерях я даже не упоминаю, не может обойтись без веры в богов. А почему она так нуждается в этой вере? Потому, что дети нам гораздо дороже нас самих, и опасность, их окружающая, кажется бедному материнскому сердцу в три раза страшнее опасностей, угрожающих ей самой. Вот почему она нуждается в помощи божественных сил! Я вырастила молитвами мой трилистник и могу тебе сказать, мой сын, что как бы ни было кругом меня тревожно и тяжело, но после горячей молитвы наступало в душе глубокое спокойствие, и надежда становилась вновь у руля моего жизненного корабля. В школе отрицателей богов забыл ты тех, которые там, наверху, и до сих пор прожил без них. Но теперь ты нуждаешься вновь в руководителе, даже в двух или трех, чтобы найти свой путь. Будь жива твоя мать, ты бы теперь побежал к ней и спрятал бы у нее на коленях твою больную голову. Но ее уже нет, и если бы я была так же горда, как ты, я бы раньше, чем просить руку помощи у смертной, попыталась узнать, не найдется ли между бессмертными такой, которая протянет мне ее добровольно. На твоем месте я бы начала с Деметры, в честь которой ты создал такое художественное произведение.
   Гермон, махнув рукой, как бы для того, чтобы прогнать неотвязчивую муху, произнес нетерпеливо:
   — Боги и опять боги! Из уст моей матери знаю я, как много значат боги для вас, женщин, несмотря на то что мне было едва семь лет, когда те самые силы, которые вы называете добрыми и мудрыми, отняли ее у меня, так же как отняли у меня теперь свет очей, друга и все, что мне было дорого. Спасибо за добрый совет, а также и тебе, Дафна, спасибо за напоминание о красивой притче. Чему она нас учит, о том мы уже не раз спорили. И пожелай мы продолжать наш спор, мы, быть может, сократили бы часы наступающей ночи, которые наводят на меня ужас, как и мысль о моем дальнейшем существовании. Да и притом я должен был бы вам присудить победу. Великий Герофил[21] совершенно прав, перенеся место пребывания мысли из сердца в голову. Я не могу вам описать того, что у меня происходит тут, за моим лбом. Целый хаос мыслей, каких-то спорящих голосов и невообразимый шум. Мне кажется, я мог бы скорей пересчитать моими слепыми глазами число ячеек в медовых сотах, нежели из моего потрясенного мозга вытянуть хотя бы одно умное возражение. Мне все кажется, что для понимания чего-нибудь нужны зрячие глаза. Они нужны даже для ощущения вкуса. То, что я ел и пил: лангуста, дыню, красное и белое вино, — мой язык без помощи зрения почти ничего не различал. Это все пройдет, уверяет меня врач, но до тех пор, пока этот весь хаос, который у меня здесь, в голове, не уляжется, для меня не может быть лучшего лекарства, чем одиночество и покой.
   — И мы тебе его от души желаем, — ответила Тиона. — Восторженный отзыв Проклоса совершенно искренний. Начни радоваться своему успеху и представь себе ясно, сколько хорошего еще предстоит тебе благодаря удачности твоего последнего произведения.
   — Охотно, если только это будет для меня возможно, — сказал слепой, с благодарностью протягивая ей руку. — Не возникай только передо мной постоянно один и тот же вопрос, мог ли бы самый жестокий тиран придумать более ужасную пытку, чем лишить глаз художника, для которого зрение — все на свете.
   — Да, это ужасно! — произнесла растроганным голосом Дафна. — Но мне кажется, что именно у вас, художников, есть возможность заменить потерянное зрение. Ведь вы умеете смотреть глазами души, ими вы удерживаете в памяти виденное вами и освещаете его вашим внутренним светом. Гомер был слепой, и мне кажется, что именно поэтому он так ясно и сознательно постиг свет и жизнь, хотя завеса скрывала их от его обыкновенных глаз.
   — Поэт! — воскликнул Гермон. — Он черпает из своего внутреннего «я» то, что нам, скульпторам, дает только одно наше зрение. И притом его душа ведь не была погружена во мрак и сомнение, как погружена теперь моя душа. Даже радость и та потеряла для меня свою светлую силу. Скажи, Дафна, что станет с сердцем, в котором даже и надежда разрушена.
   — Защищай твою надежду мужественно и постарайся ее восстановить, — ответила она тихо.
   А он, не желая выдать, как сильно он растроган, резко воскликнул:
   — Скажи лучше — растопчи твои желания, исполнение которых будет равносильно твоему унижению. Я хочу вернуться в Александрию. Там найдется ремесло, которое может дать кусок хлеба слепому и калеке. Теперь оставьте меня одного, я хочу покоя.
   Тиона и Дафна молча удалились в каюту.
   Вскоре явился домоправитель Грасс и стал просить Гермона от имени Тионы уйти с палубы. Врач предписал больному не подвергаться сквозняку и сырости, а ночные испарения, холодные и сырые, поднимались теперь над поверхностью воды. Гермон ощущал эту сырость, но мысль вернуться в тесную каюту показалась ему невыносимой. Ему казалось, что все осаждающие его мучительные мысли там, в этом узком пространстве, где не было доступа свежему воздуху, и в непроглядной тьме, его окружающей, задушили бы его. Он только терпеливо позволил домоправителю закутать его в одеяло и надвинуть на его голову капюшон плаща.