Успокоившись немного и подкрепленный молитвой, добрался он ощупью до своего ложа и, пока опускал свою больную голову на подушку, он чувствовал, что теперь может заснуть тем крепким детским сном, который уже давно не смыкал его очей. Таким бодрым и полным надежд не чувствовал он себя давно, и с радостью думал он, что не исчезла его сыновняя любовь и что, несмотря на борьбу и житейские невзгоды, в его душе не заглохли мягкие и нежные чувства.

XXI

   На следующий день солнце давно показывало полдень, когда Гермон наконец проснулся. Подле его ложа стоял домоправитель Архиаса, Грасс. То, что он сообщил слепому, так поразило его, что он вначале не хотел даже этому верить. Уже одно то, что он мог проспать далеко за полдень, казалось ему невероятным, а как он мог поверить другому известию, что комендант Пелусия, прибыв рано утром на своем корабле, забрал свою супругу, Дафну и Хрисилу и тотчас же уехал с ними в Александрию! Пришлось, однако, поверить, когда Грасс сообщил ему дальше, что корабль Архиаса, на котором он находится, остается в его распоряжении на какой угодно срок и что ему, Грассу, поручен уход за Гермоном, а госпожа Тиона приказала ему передать, чтобы он не забывал ее советов. Пока домоправитель передавал ему все эти новости, в голове Гермона промелькнули с поразительной яркостью события прошлой ночи, и им вновь овладел страх, что статуя Деметры — произведение Мертилоса, а не его. Поэтому первый вопрос, с которым он обратился к Грассу, был: тут ли золотых дел мастер из Тенниса? И Гермон был сильно разочарован, услыхав, что он не должен ожидать его раньше завтрашнего дня. Искусный мастер был уже много недель занят исполнением большого заказа в Танисе. Только неотложные домашние дела заставили его приехать как раз в день нападения на белый дом, а вчера вечером он вновь вернулся в Танис, где, по уверению его жены, ему оставалось не больше двух дней работы. Нетерпение Гермона не удовлетворилось подобным известием. Он приказал Грассу немедленно послать гонца к мастеру, прося его прибыть немедленно. Покачивая головой, домоправитель отправился исполнять приказание Гермона. Что было причиною того, размышлял он, что художник отнесся к известию, сильно изменившему его положение, так легко, как будто он — лошадь, которую перевели из одного стойла в другое, и вместо того, чтобы расспросить поподробнее обо всем, он думал только о своем свидании с золотых дел мастером?! Что, если бы его госпожа, так волновавшаяся при мысли о том, как сильно потрясет слепого известие о ее отъезде, узнала, как равнодушно он к нему отнесся! Но нет, он не выдаст его. Вечные боги! Что это за народ — эти художники! Он их хорошо знает! Их произведения всегда более близки их сердцу, нежели их собственная жизнь, любовь и дружба других. Во время завтрака, о котором должен был ему напомнить Грасс, Гермон обдумывал свое положение, но как мог он что-либо выяснить или решить до тех пор, пока он хорошенько не разузнает о спасенной Деметре! Подобно темным тучам, которые буря гонит по звездному небосклону и тем препятствует астроному наблюдать нужную ему планету, выступили его мрачные опасения, что похвалы Проклоса относились к произведению Мертилоса. И эти опасения лишили его всякой способности рассуждать. Одно, что было верно и оставалось неизменным в его положении, это то, что он ослеп и что он, слепой нищий, должен был бы презирать себя, не откажись он от Дафны. Снова весь его душевный покой, который было вернулся к нему перед сном, покинул его. Страх перед тем, что ему скажет мастер, так овладел им, что он не мог ни думать о матери, ни молиться, как вчера. Этот мастер помогал спасать статую Деметры, но вряд ли он был в состоянии отличить его произведение от произведения Мертилоса. Хотя в начале работы Гермон, так же как и друг его, обращался очень часто к помощи его ловких рук для приготовления золотых пластинок, но мастер был отозван в Танис задолго до того, как формы статуй стали обрисовываться. В продолжение многих месяцев он вряд ли был хоть раз в их мастерских, разве только что Биас пускал его, не спрашивая на то разрешения своего господина. Это было весьма возможно. От бдительного ока невольника не скрылось, как мало значения придавали они мнению этого честного, очень опытного в своем деле человека, но очень неразвитого и лишенного всякой фантазии, не способного ни на какое самостоятельное творчество. Итак, весь вопрос сводился к тому, видал мастер Хелло статуи оконченными или нет. Это был вопрос, на который нельзя было тотчас же получить ответ, а Гермону так хотелось это узнать и раз навсегда избавиться от этих страшных сомнений. Пока он об этом размышлял, ему мысленно представилась худощавая фигура египтянина Хелло с узким коричневым бритым лицом и голым черепом, с выдающимися скулами, большими торчащими ушами и глазами, лишенными блеска. Так ясно представилось ему все это, что казалось, будто Хелло стоит перед ним. Ни одного слова, не касающегося его ремесла, погоды или только что происшедшего несчастья, не слыхали оба друга от скупого на слова мастера, и эта-то сдержанность и молчаливость казались Гермону как бы ручательством того, что он ему скажет только правду, настоящую правду. Редко когда даже посыльный с любовным известием ожидался с большим нетерпением, нежели раб, посланный Грассом в Танис с поручением привезти Хелло. Только при наступлении ночи можно было ожидать его возвращения, и Гермон, чтобы заполнить чем-нибудь время до его прибытия, стал задавать Грассу вопросы, которых тот давно ждал. Но ответы на них не сообщили ничего существенно нового Гермону. Из них только выяснилось, что Филиппос был вызван по повелению царя в Александрию и что госпожа Тиона так же, как ее супруг, советовались с врачом Гермона и вполне разделяли его мнение, чтобы художник дождался здесь, на корабле, заживления своих ран. Это решение казалось самым благоприятным по отношению к Дафне, да и ему самому оно более всего улыбалось, потому что он чувствовал себя таким слабым телесно и душевно, таким неспокойным, что он приходил в ужас от одной мысли о многочисленных знакомых, с которыми ему пришлось бы встретиться в Александрии. Скорее бы только прибыл Хелло! От того, что он скажет, зависело, поедет он вообще в столицу или нет.
   Вскоре после того как Гермон узнал от Грасса, что звезды появились на небе, сообщили ему, что ему придется очень терпеливо и, быть может, очень долго ждать золотых дел мастера, которого сегодня утром потребовал архивариус Проклос к себе в Александрию. Домоправителя сильно удивило то волнение, с каким Гермон принял это, по-видимому, незначительное известие. А между тем для слепого оно предвещало целый длинный ряд дней и ночей, который он будет проводить в самой мучительной неизвестности. И действительно, эти мучительные часы наступили, и его душевные муки, казалось, дошли до крайних пределов той нравственной пытки, которую может вынести человек, когда на седьмой день вернулся наконец мастер из Александрии. Эти семь дней показались Гермону длиннее семи недель и были причиной того, что щеки его потеряли округленность и в черной бороде показались первые седые волосы. За все это время его единственным развлечением были посещения веселого нотариуса и ежедневные визиты врача, который, рассказывая о подобных же фактах случайной слепоты, непременно добавлял, что все они оказались неизлечимыми, и тем далеко не способствовал поднятию его душевного настроения. Его, правда, посещали все знатные греческие жители Тенниса и высшие чиновники страны, как то: арендатор монополии оливкового масла, арендатор царского банка и Горгиас, владелец больших ткацких фабрик, но их рассказы из повседневной жизни не интересовали его, а скорее тяготили. Только рассказ об исчезновении Ледши прослушал он внимательно, но по тому, как мало впечатления произвел на него этот рассказ, увидал он, как мало значила для него теперь эта биамитянка. Его вопрос о Гуле вызвал несколько дружеских шуток. Она все еще находилась в доме ее родителей, тогда как Таус, младшая сестра Ледши, уехала на кирпичный завод, тот самый, где решительная Ледша подавила восстание рабов. О его личной безопасности также позаботились, так как продолжали видеть в ночном нападении акт мести со стороны ревнивых биамитян. Комендант Пелусия поставил для охраны Гермона маленький гарнизон в Теннисе, и на месте сгоревшего белого дома были разбиты палатки для солдат. Часто до слуха Гермона доносились команды и военные сигналы, когда он бывал на палубе, и его посетители не переставали хвалить мудрую осторожность и быструю решительность, выказанную в деле охраны старым Филиппосом. Нотариус, бодрый старик, живший долго в Александрии и уверявший, что глупеет и сохнет в маленьком городишке Теннисе, а потому пользующийся любым поводом, чтобы съездить в столицу, первое время часто посещал Гермона и охотно беседовал с ним об искусстве и других интересных для него предметах, но уже на четвертый день он с ним распрощался и отправился в свою любезную Александрию. Хотя посещения развлекали слепого на время, но он больше всего предпочитал одиночество и возможность без помехи предаваться своим собственным мыслям. Он знал теперь точно, что его любовь к Дафне была настоящей любовью, правдивой и искренней. Она ему казалась воплощением женственности и всего лучшего, но мысли его не могли и на ней долго останавливаться, потому что забота о том, что сообщит ему Хелло, постоянно заглушала все другие мысли. О будущем не думал он вовсе. Что мог он думать о нем, когда одно слово этого человека могло повернуть все вверх дном?
   Когда же наконец Грасс ввел к нему золотых дел мастера, сердце его забилось с такой силой, что ему стоило большого труда собрать свои мысли и задать ему те вопросы, ответы на которые он так страстно желал услыхать. Хелло действительно был вызван в Александрию архивариусом Проклосом, но дело шло тут не о Деметре, а о найденной в развалинах сгоревшего дома золотой пряжке Мертилоса. И он мог с полной уверенностью доказать, что это была действительно пряжка погибшего скульптора. От одного городского писца к другому таскали его, пока наконец стараниями Проклоса и нотариуса из Тенниса удалось ему попасть в надлежащее место, где он должен был клятвенно подтвердить свое мнение. Его показания были очень важны, так как нельзя было открыть завещание богатого художника прежде, нежели будет доказана его смерть. На вопрос Гермона, не узнал ли он подробностей об этом завещании, ограниченный и ничем не интересующийся мастер ответил отрицательно. Совершенно достаточно, сказал он, было и того, что он высказал свое мнение; все остальное его нисколько не касалось. И без того неохотно отправился он в Александрию, но, знай он, сколько мытарств ему придется там перенести, он остался бы в Теннисе. Сколько времени он потерял, тогда как у него еще так много работ в храме, и ведь еще неизвестно, вернут ли ему его путевые издержки. Пока он это все рассказывал, Гермон овладел собой и мог спокойно приступить к расспросам. Прежде всего он убедился, что Хелло помнит о внутреннем расположении комнат в сгоревшем доме, затем заставил он рассказать, как была спасена Деметра.
   Угрюмый мастер точно и деловито рассказал, как, придя к горящему зданию, он тотчас же убедился в невозможности проникнуть в мастерскую Мертилоса, ставшую уже жертвою пламени. В мастерской же Гермона нашел его Деметру не тронутой огнем. Рассказывал он так подробно и обстоятельно, что нельзя было усомниться в верности его показаний. Одно только обстоятельство казалось несколько странным, но ему можно было легко найти объяснение. Статуя вместо того, чтобы стоять на постаменте, стояла на полу возле него. Но даже недальновидный мастер высказал предположение, что злоумышленники намеревались похитить драгоценную статую, для чего и сняли с постамента, но что появление Гермона и прибытие людей из Тенниса помешали им исполнить их намерение. На вопрос слепого, что нашел он или видел еще в его мастерской, Хелло заявил, что дым, распространившийся повсюду, помешал что-либо еще заметить. Затем он поздравил Гермона с тем успехом, который, по-видимому, выпал на долю его последнего произведения. Уже теперь много толкуют об этой новой Деметре. Не только в мастерской его брата, тоже золотых дел мастера, говорят о ней, но и в присутственных местах, в гавани, у цирюльника, повсюду только и слышно о ней. Даже и он, Хелло, должен признать это изображение греческого божества — а этим изображениям, по его мнению, всегда недостает серьезности и важности — весьма порядочным художественным произведением. Затем он спросил, к кому ему нужно обратиться за уплатой долга за исполненную им работу. Золотой обруч, заказанный Гермоном, чтобы служить диадемой Деметре, бросился ему в глаза при спасении статуи, и как раз за него-то ему еще не было заплачено.
   Тогда Гермон, взволнованный и с сильно покрасневшими щеками, пожелал узнать, действительно ли Хелло признал на спасенной им статуе тот самый золотой обруч, который он для нее делал. Египтянин с горячностью подтвердил свои слова, прибавив при этом, что он всегда считал скульптора вполне честным человеком и надеется, что Гермон не откажется теперь заплатить ему заслуженную им плату. Художник, желая еще больше убедиться, пожелал узнать, может ли Хелло точно сказать, что это был тот самый обруч; тогда мастер вообразил себе, что слепой сомневается в справедливости его требований, и, рассердившись, стал настаивать на уплате, пока Грассу не удалось неслышно для Гермона шепнуть ему, что деньги для уплаты уже приготовлены у него. Это известие успокоило сурового мастера. Он действительно был уверен, что именно для Гермона сделал он золотой обруч, который видел на статуе Деметры в Александрии; то, что он и для Мертилоса изготовил подобный же обруч, совсем исчезло из его памяти, потому что ему было давно за него заплачено. Довольный тем, что может исполнить приказание своей госпожи, поручившей ему уплатить немедленно в Теннисе все неоплаченные счета Гермона, Грасс последовал за мастером. Гермон же, взяв со стола большой кубок вина с водой, приготовленный для него заботливым домоправителем, осушил его до дна. Поставив его обратно, он с облегчением вздохнул и, подняв кверху слепые глаза, вознес краткую, но горячую благодарственную молитву к матери и к божественной Деметре, которую он — не было больше сомнений — почтил таким прекрасным произведением. Оно даже вызвало похвалы знатока, совершенно не сочувствующего его направлению в искусстве. Вернувшись, Грасс с самодовольной улыбкой рассказал, что Хелло — точно такой же, как все его соплеменники, и что оба скульптора ему ничего не должны, потому что незабвенный Мертилос заплатил и за заказ друга. И в первый раз с того времени, как слепой находился на корабле, раздался его веселый, беззаботный смех. Глаза верного Грасса наполнились радостными слезами при звуках этого смеха, и как бы он желал, чтобы его госпожа присутствовала при том, как Гермон веселым голосом прежних дней вскричал:
   — Я еще не радовался настоящим образом успеху моего произведения, Грасс, но теперь эта радость пробуждается. Был бы жив мой Мертилос, обладай мои ослепшие глаза возможностью любоваться светом и красивыми человеческими образами, тогда, наверное, приказал бы я наполнить кувшины вином и заказал бы много венков и пригласил бы добрых товарищей! За пением, игрой на флейтах и горячими речами ночь превратилась бы в день, и я бы воздал должное музам, Деметре и Дионису!
   Грасс ответил, что подобное желание вполне исполнимо. Здесь, на корабле, нет недостатка в вине и кубках. В Теннисе же он слыхал очень порядочную игру на флейте, а венки можно будет достать, и все, кто здесь говорит по-гречески, с удовольствием последуют его приглашению явиться сюда, на корабль, но слова его произвели совершенно обратное действие, нежели он ожидал: точно холодная роса упали эти слова на веселое состояние духа Гермона. Он отклонил предложение Грасса. Ему не хотелось разыгрывать роль хозяина там, где он был лишь гостем, и распоряжаться чужим добром точно своим.
   До того момента, когда Грасс напомнил ему, что время для ночного отдыха наступило, он напрасно старался обрести в себе вновь любовь к жизни и спокойствие. Только когда он остался один в своей каюте, им вновь овладело чувство счастья и радости при мысли о его первом большом успехе. Теперь он мог с гордостью думать о своем произведении, которое создал, не изменяя все же своему направлению. Ведь рассказал же мастер, что статуя Деметры была в его мастерской, и даже признал на голове у статуи свою работу — золотой обруч. Но — увы! — этот первый успех должен быть и последним, и он был приговорен жить в вечном мраке! Если его теперь и ожидают в Александрии большие почести, то все же его так быстро завоеванная слава скоро позабудется, и он останется слепым нищим. И все же он мог теперь думать о Дафне. Может быть, она и согласится ждать, отказывая всем ищущим ее руки, до тех пор, пока не выяснится в Александрии, вернется ли к нему его потерянное зрение. Он знал также, что не будет испытывать крайней нужды. Великодушный Архиас вряд ли откажется выплатить ему ту денежную награду, которую он предназначал лучшей из статуй, хотя вторая и погибла. Богатый купец все сделает для своего увенчанного славой племянника, и Гермон чувствовал также, что, очутись его дядя в таком положении, в каком он теперь находится, он, не задумываясь, разделил бы с ним свой последний обол. Поэтому он считал, что, откажись он теперь от его помощи, он бы глубоко оскорбил дядю и опекуна. Он также надеялся, что Архиас призовет к нему лучших врачей и целителей Александрии, и если им удастся вернуть ему зрение, тогда, да, тогда… Но предаваться таким несбыточным надеждам было уж слишком самонадеянно, и поэтому он запретил себе даже думать об этом. Несколько успокоенный этими размышлениями, он крепко заснул и проснулся здоровее и веселее, чем он был все это время.
   Он хотел еще пробыть в Теннисе две недели, потому что ожоги медленно заживали, да кроме того, какой-то страх удерживал его вдали от Александрии. Там встретится он вновь со своей возлюбленной, и хотя он мог теперь почти с уверенностью сказать почтенной Тионе, что Немезида перестала направлять на него свое колесо, но все же должен был он холодно и как посторонний встречаться с Дафной, тогда как все его существо рвалось к ней, когда ему хотелось признаться ей в любви и заключить ее в свои объятия.
   Грасс уже дважды успел написать своему господину, с каким терпением начинает Гермон переносить свое несчастье, как вдруг нотариус Тенниса вернулся из Александрии с известием, которое, по крайней мере в жизни художника, должно было вызвать большую и хорошую перемену. Быстрее, нежели можно было ожидать от такого полного человека, взобрался веселый нотариус на палубу корабля, издали уже крича Гермону:
   — Великое, необычайное приношу я, самый тяжеловесный, но, во всяком случае, не самый медлительный из вестников радости, тебе, Гермон, из города городов. Насторожи твои уши, друг, и собери твои силы, потому что немало имеем мы примеров смертоносного действия слишком неожиданных даров слепой, но иногда метко попадающей в цель богини счастья. Деметра, статуей которой ты так чудесно доказал, что искусство смертного может создать бессмертное, начинает выказывать тебе свою благодарность. В Александрии она уже помогает плести венки для тебя.
   Но тут он внезапно умолк и затем, вытирая платком свои щеки, лоб и бритый двойной подбородок, покрытые крупными каплями пота, продолжал тоном искреннего сожаления:
   — Вот, я всегда такой! Обыкновенно то, что меня прежде всего поразит, то заставляет меня забыть обо всем остальном. Эта слабость так же крепко срослась со мной, как мой нос и уши срослись с моей головой. Уже в те далекие дни моего детства, когда моя мать давала мне два поручения, я всегда прекрасно исполнял первое, но неизменно забывал второе, и палка моего отца не раз старалась меня исправить. Напрасно! И побои не излечили меня от моего порока! Не будь его у меня, я бы еще и теперь сидел в городе городов, но именно он-то, этот порок, лишил меня моих лучших клиентов, и вот почему я очутился в этом противном гнезде. И здесь не оставляет он меня. Моя глупая радость перед тем доказывает это лучше всего. Ведь известно же мне, как дорог и близок был тебе умерший, который тебе доказывает из могилы свою любовь. Но ты простишь мне мою слабость, которая заставила меня так радостно говорить с тобой, потому что я забыл все остальное при мысли о том, что несу тебе весть, которая изменит всю твою жизнь. Ты сейчас узнаешь все. Клянусь молниями громовержца и совой Афины, известие, которое я тебе сообщу, необычайно и прекрасно, но тот, кто заботился об этом, погиб, и хотя его благородное намерение должно наполнить тебя радостью и благодарностью, все же твои бедные больные глаза прольют слезы горести!
   Говоря это, нотариус обернулся к сопровождавшему его горбатому рабу, его писцу, и вынул из свертка, висящего у него на шее, несколько свитков пергамента. Это было завещание погибшего Мертилоса. Он завещал Гермону все свое состояние, назначив его единственным наследником, и как бы ни была утешительна и успокоительна мысль о том, что его будущность обеспечена и что тайные желания его сердца могут быть исполнены, но громкие горестные рыдания вырвались у Гермона при нежных и ласковых словах, которыми начиналось завещание его умершего друга и которые ему теперь читал нотариус. Как ни жгли эти слезы его больные глаза, но Гермон был не в силах их сдержать, и даже когда нотариус давно оставил его, а Грасс поздравил его, желая счастья, эти слезы продолжали литься почти неудержимо.
   Архивариус Проклос уже несколько дней тому назад сообщил нотариусу о содержании завещания Мертилоса и о назначении Гермона наследником, но, по совету опытного Проклоса, ему не говорили об этом, пока смерть Мертилоса не была доказана. Найденная в развалинах белого дома пряжка Мертилоса могла служить достаточным доказательством, и нотариус, отложив все свои дела, отправился в Александрию, чтобы устроить все для слепого Гермона. Золотых дел мастер Хелло, который еще недавно поправлял эту пряжку и который мог дать клятву в том, что она действительно принадлежала Мертилосу, был вызван как свидетель, и, благодаря содействию влиятельного архивариуса и жрецов храма Аполлона, нотариусу удалось в очень короткое время довести до конца это дело, которое иначе тянулось бы месяцы. Насильственная смерть Мертилоса была признана, а завещание, подписанное 16 свидетелями, не могло возбудить ни малейшего сомнения в подлинности. Исполнителями воли завещателя назначили Архиаса, как ближайшего родственника умершего, и нескольких именитых граждан Александрии. Даже эти богачи были поражены значительностью состояния Мертилоса. Бедный слепой художник сразу становился богатым человеком, который даже в этом большом торговом городе мог быть причислен к «богачам».
   Вновь должен был почтенный домоправитель покачивать головой, удивляясь странностям Гермона: казалось, весть о громадном наследстве и наполовину не произвела на него того радостного впечатления, какое произвела весть о том, что долг Хелло за золотой обруч Деметры уже уплачен. Но, должно быть, Гермон очень любил друга, которому был теперь обязан счастливой переменой в жизни, потому что казалось, что горесть о потерянном друге совсем заглушила радость от наследства. На другой же день приказал слепой Гермон отвести себя в греческий «город мертвых», для того чтобы принести жертвы подземным богам и помянуть умершего. Когда же после полудня прибыл на корабль арендатор царского банка, предлагая выплатить Гермону столько драхм или талантов, сколько он пожелает, он потребовал довольно крупную сумму, чтобы принести еще большие жертвы памяти убитого друга. На следующее утро отправился Гермон в сопровождении областного архитектора на место пожарища и попросил его выбрать место для памятника Мертилосу, который он намеревался заказать в Александрии. На обратном пути он вдруг остановился и приказал Грассу пожертвовать крупную сумму для слепых города Тенниса. Он по опыту теперь знает, каково быть лишенным зрения и, добавил он шепотом, что значит не иметь при этом средств и не быть в состоянии зарабатывать себе на хлеб насущный. Возвратясь на корабль, Гермон спросил Грасса, насколько зажили его ожоги на лице и не будет ли он пугать людей своим видом. Домоправитель мог дать ему утешительный ответ, что наружность его не стала отталкивающей и что раны зажили. При его словах черты Гермона прояснились, и он весело вскричал:
   — Если так, старый Грасс, то мы тотчас же пустимся в путь, как только корабль поднимет паруса. Вернемся в Александрию, вернемся к жизни и к людям, родственным мне по духу, и соберем похвалы, заслуженные моим произведением, и вернемся к ней, единственной божественной среди всех смертных девушек — к Дафне!