И вновь наша семья перебралась за город, и возобновилось наше кочевье по знакомым деревням — Иловищам, Мокропсам, Вшенорам.
   Как всегда, Марина много работала, но больше, чем всегда, — по контрасту с Прагой, — уставала и раздражалась от быта и вечных его нескладиц и несуразностей; тосковала о твердой почве под ногами — после недавнего асфальта особенно тяготила грязь, в которую под дождями превращались деревенские тропки и дорожки. Один из отдаленных уголков очередной деревни, в который мы забрались, так и был прозван знакомыми: «эфроновские грязи».
   Стараясь, по своему разумению, «помочь родителям», я решила экономить обувь: уходя в лес за ягодами и грибами, прятала сандалии под мостиком за околицей; обувалась на обратном пути. Подобно многим прочим моим разумным затеям, экономия вышла боком: однажды грянула гроза, пыльная канавка под мостиком превратилась в русло внезапно возникшего потока, умчавшего злополучные сандалии в Бероунку, а может быть и в самое Влтаву. Как ни скулила я на берегу, сандалии не вернулись. Пришлось покупать новые. Было мне на орехи.
   Как думается теперь, эмигрантское деревенское житье-бытье еще хранило в себе черты тогда недавнего для многих дачного дореволюционного обихода. Ходили друг к другу в гости: званые или — как снег на голову; справляли бесконечные именины; устраивали неторопливые совместные прогулки, пикники; любительские спектакли, вечеринки, детские праздники и литературные чтения.
   Во Вшенорах, наискосок от лавки пана Балоуна стояла красивая «Вилла Боженка», большая, вместительная дача; ее снимали пополам многодетная семья писателя Е. Н. Чирикова (все его дети были взрослые) — и вдова Леонида Андреева, Анна Ильинична, с Ниной, молодой, красивой дочерью от первого ее брака, и с тремя детьми-подростками от брака с Андреевым: Верой, Саввой и Валентином.
   Странная это была женщина — гнетущая какая-то; невзирая на всю ее легкость на подъем, быстроту и непосредственность реакций, движений, решений, суждений; несмотря на яркую внешность, жаркую черноокость и кажущуюся простоту. Покойного мужа любила она без памяти — продолжала любить даже с вызовом, как бы стремясь защитить его, за него поспорить и отстоять… от кого?
   За границу она вывезла не только рукописный его архив, но и пуды его попутных увлечений; сделанные им снимки, написанные им картины, какие-то мудреные инструменты, приборы и приспособления, — и все это хранила, охраняла — ревниво и ревностно.
   Марину она равно и привлекала и отшатывала; ею можно было любоваться, а вот любить, пожалуй, невозможно; что-то нечеловеческое в ней было. Или — казалось.
   Детям ее с ней было нелегко.
   В большой — громадной — всеми громадными окнами глядевшей в сад комнате Анны Ильиничны иногда собирались литературные «посиделки» — одни читали, другие слушали. В одну из памятных андреевских дат она устроила чтение неопубликованной, никому тогда не известной пьесы мужа — «Самсон в оковах».
   Читать должен был зорко ею высмотренный и ею же на слух проверенный актер А. Брэй, одаренный, острого ума человек, рыжий, как лис, и хромой, как Байрон; рукопись пьесы была ему вручена заблаговременно, чтобы он успел всерьез подготовиться…
   Как сейчас вижу: единственное световое пятно — лампа с классическим зеленым абажуром на столе; у стола — кресло для чтеца; подпирая стенки, как на Петровских ассамблеях, — слушатели в умильно-напряженных позах. В полумраке нехорошим темным огнем горят великолепные глаза (очи!) Анны Ильиничны.
   Брэя нет как нет. Опаздывает? или забыл? И вообще — что-то будет? Наконец, когда всем уже решительно невтерпеж и хочется чесаться и даже кусаться, — влетает, наигранно-непринужденно, изящно раскланиваясь и извиняясь на ходу — чтец. Коллективный вздох облегчения.
   Брэй садится в кресло, откашливается, наливает воду из графина, пьет, снова откашливается, бережно достает из потрепанного портфеля рукопись, оглаживает ее, пристраивается поудобнее — Анна Ильинична следит за ним пристальным тигриным взглядом — и — нарастающий, бархатно-громкий, актерский голос:
   — Леонид Андреев. Самсон в окопах.
   На чириковской половине жилось добродушно, естественно, без гнета, хотя, как в каждой большой и очень дружной семье, были и трения, и неполадки, и страдания. И тоска.
   Тоска жила в комнатке Евгения Николаевича, воплощенная и воплощаемая им — нет, не в рукописях: в деревянных модельках волжских пароходов, которые он сооружал на верстаке у окошка, глядевшего в самую гущу сада. Комната была населена пароходами — маленькими и чуть побольше, баржами — коломенками, тихвинками, шитиками, гусянками; челнами и косными… Тесно было волжанину во Вшенорах, мелководно на Бероунке!
   Дружить со всей чириковской семьей Марине было несподручно — очень уж велика и разновозрастна была семья! Появлялись у нас в розницу то Людмила (вскоре уехавшая), то Валентина, то — старики. В честь Евгения Николаевича Марина даже пироги пекла, что было ей совсем не свойственно; Чириков, смеясь, называл их «цыганскими пирогами на кофейной гуще» и ел с аппетитом, жена его, Валентина Георгиевна, вежливо спрашивала — «как вы это готовите?» — и недоверчиво отщипывала кусочек…
   …Добрая память детских лет хранит только добро, детские глаза выбирают из окружающего красоту, детские уши чутки к «интересному», смешному, забавному. Моя Чехия была порой моего детства, порой моего — на всю жизнь — простора, и весело вспоминается мне.
   А как было у взрослых? Каково было им?
   Ранней весной 1924 года мой отец пишет сестре в Москву:
   «…В Праге мне плохо. Живу здесь, как под колпаком. Из русских знаю очень многих, но мало к кому тянет. А вообще к людям очень тянет. И в Россию страшно как тянет.
   Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности? Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит…»
   Осенью того же года, ей же: «Самое тяжелое в моих письмах к тебе, это — необходимость писать о своей жизни. А она так мне мерзка, что рука каждый раз останавливается „на этом самом месте“… Если бы рухнула стена, нас с тобой разделяющая! Господи!
   Но не писать о себе значит ничего не писать…
   Эту зиму я не переезжаю в город. Живем в ложбине, окруженной горами и лесом. Из окна вид на уже покрасневший холм и на небо, синее по-южному. Стоит бабье лето. По ночам уже морозит, днем жара. Каждый день езжу на занятия в город, который отсюда в двадцати верстах.
   С ужасом ожидаю наступления зимы.
   Двадцать пятый год сулит трудности. Разрываюсь между университетом и необходимостью немедленного заработка. Возможно, что заработка ради придется перебраться в Париж — там хоть какие-то шансы на работу, здесь — никаких. Нас, русских, слишком много. Значит, бросать университет. Меня это не очень огорчает, ибо — не все ли равно? Но, знай я это раньше, иначе бы построил свою жизнь.
   …Я сейчас занят редактированием небольшого журнала, литературно-критического. [32]Мне бы очень хотелось получить что-нибудь из России — о театре, о последних прозаиках и поэтах, о научной жизни.
   Если власти ничего не будут иметь против, попроси тех, кто мог бы дать материал в этих областях, прислать его по моему адресу. Очень хотелось бы иметь статьи — или хотя бы заметки о Студии, [33]Камерном театре, Мейерхольде. С радостью редакция приняла бы и стихи и прозу…
   Поговори с Максом, [34]с Антокольским — может, они дадут что-нибудь? Сообщи мне немедленно, могу ли я чего-либо ждать?
   …Мне никто не пишет. У меня чувство, что все москвичи меня забыли. Я знаю, что меж нами лежат годы, разделяющие больше, чем тысячи и тысячи верст. Знаю, что сам виноват; Но все же — больно.
   Пиши, Лиленька! Твои письма — единственная реальная связь и с Россией, и с прошлым, а может быть — и с будущим…»
   Рассеянное по Марининым тетрадям — среди черноты черновиков и белизны беловиков, записей о переездах:
   Июнь 1924 года в Иловищах (там, по остывшим следам, дописывается «Поэма Конца»: «А конец во мне — куда раньше! Начав, как вздох, дописывала как долг!»).
   Июль в Дольних Мокропсах («переехали из Иловищ в Д. Мокропсы в разваленный домик с огромной русской печью, кривыми потолками, кривыми стенами и кривым полом, — во дворе огромной (бывшей) экономии. Огромный сарай — который хозяйка мечтает сдать каким-нибудь русским „штудентам“, сад с каменной загородкой над самым полотном железной дороги. — Поезда.
   III картину „Ариадны“ начинаю 21 июля 1924 года. Дай Бог — и дайте боги!»).
   Август — другое жилье в тех же Мокропсах («паром через реку. Крохотный каменный дом; стены в полтора аршина толщины. Неустанно пишу „Тезея“. [35]Много отдельных строк, пока отстраняемых…»).
   Сентябрь (и до самого конца пребывания в Чехии) — Вшеноры («Переезд во Вшеноры — везет деревенский сумасшедший, которого мы по дороге опаиваем пивом и одуряем папиросой (! не курящего! — а три дня до этого вязание, из которого ничего не вышло…»).
   Строки: «Все важнее, все нужнее, все непреложнее — меня!»
   «Уметь умереть, пока не поздно».
   «Этой жизни — местность и тесность».
   «Рваный платок на худом плече».
   «Не иметь права терять (нищета). Ничто не твое. Ни копейки».
   «Душа не может быть заполнена никем и ничем, ибо она не сосуд, а — содержимое».
   «Призраки вызываются нашей тоской. Иначе они не смеют. Дотоскуйтесь до отчаяния, и они станут полновластными хозяевами ваших дней…»
   «Слезы: непроливающиеся, в счет не идущие».
 
«Как билась в своем плену
От скрученности и скрюченности…
И к имени моему
Марина — прибавьте: мученица».
 
   Редко, потаенно прорывается иное: восходящее, боящееся сглазу; оно едва приметно; вот разве что вязание, только что бегло упомянутое.
   Марина вяжет шаль, хотя ничего еще не видно; при ее подтянутости — все еще незаметно. Она вяжет, переупрямливая свою неспособность к рукоделию. Вяжет, и свяжет, и не одну, вколдовываясь в тысячелетиями проверенную, творящую, успокоительную занятость женских рук, оправдывающую досуг мысли, возможность тайного, глухонемого диалога с незримым, но уже сущим.
   Тетради — другое: тетради — сплошной недосуг, сплошь труд и долг, сплошь мысль — изреченная, вдохновение — втиснутое в непреложную форму, чувство — названное; тетрадь — гласность, если не нынешняя, так грядущая. Уже рассекреченность.
   И в тетрадях этих месяцев — стихи, письма, замыслы — и «Тезей», «Тезей» («Ариадна») — со всеми ответвлениями, взблесками Федры и неосуществившейся Елены, со всеми вариациями темы Рока. В тетради — все, как всегда, только:
   Женщина, что у тебя под шалью?
   — Будущее! —
   и еще, начатое и суеверно отложенное, в четыре незавершенных строфы, стихотворение:
 
…Над колыбелью твоею нищей
Многое, многое с Бога взыщем…
 
   Восходит и сбывается то, о чем Марина писала Сереже в том, с Эренбургом из Москвы посланном письме: «Не горюйте о нашей Ирине. Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечье, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя! — У нас будет сын, я знаю, что это будет…»
   Только потом, когда «тайное становится явным», она начинает об этом говорить вслух, к этому зримо готовиться, советоваться с врачами, собирать, по знакомым, «приданое» — вещи уже подрастающих детей. И в тетрадях появляются открытые записи. Вот одна из них — характерная и характерная: «…У Али восхитительная деликатность — называть моего будущего сына: „Ваш сын“, а не — „мой брат“, этим указывая его принадлежность, его — местоположение в жизни, обезоруживая, предвосхищая и предотвращая мою материнскую ревность…»
   И наконец — ликующие строки, даже страницы чистейшей радости, светлейшей благодарности, просто — счастья:
   «Сын мой Георгий родился 1 февраля 1925 года, в воскресенье, в полдень, в снежный вихрь. В самую секунду его рождения на полу возле кровати разгорелся спирт, и он предстал во взрыве синего пламени… Спас жизнь ему и мне Г. И. Альтшуллер, ныне, 12-го, держащий свой последний экзамен. Доктор Григорий Исаакович Альтшуллер, тогда студент-медик пражского университета, сын врача, лечившего Л. Н. Толстого.
   Накануне, 31 января, мы с Алей были у зубного врача в Ржевницах. Народу — полная приемная, ждать не хотелось, пошли гулять и добрели почти до Карлова Тына. Пошли обратно в Ржевницы, потом, не дожидаясь поезда, рекой и лугами — во Вшеноры.
   Вечером были с Сережей у А. И. Андреевой, смотрели старинные иконы (цветные фотографии), вернувшись домой, около 2 часов еще читала в постели Диккенса: Давид Копперфильд.
   Мальчик дал о себе знать в 8 1/2 утра. Сначала я не поняла — не поверила — вскоре убедилась, и на все увещевания „все сделать, чтобы ехать в Прагу“ не соглашалась… Началась безумная гонка Сережи по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой. Чириковская няня вымыла пол, все лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать — выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул — в нужную секунду!) Движение отчасти меня отвлекало…
   В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч, родился Георгий…
   Да, что — мальчик, узнала от В. Г. Чириковой, присутствовавшей при рождении. — „Мальчик — и хорошенький!“
   …Говорят, держала себя хорошо. Во всяком случае — ни одного крика. (Все женщины: — Да вы кричите! — Зачем? — И только одна из них, на мое (Ну — как?) тихое:
   „Больно!“ — И нужно, чтобы было больно! — Единственное умное слово. — Анна Ильинична Андреева.)
   В соседней комнате сидевшие утверждают, что не знай — чт?, не догадались бы».
   «У Георгия было семь нянь: волчиха-угольщица, глядящая в леса, [36]А. И. Андреева, В. Г. Чирикова, Муна Булгакова, Катя и Юлия Рейтлингер и „мать мальчика“ [37]— А. 3. Туржанская…
   …Юлия (воплощение чистейшего долга во всей его неприкрашенности!), в черном платье с широченным ремнем, строгая до суровости, художница, сидела под окном и три часа подряд молча терла наждаком доску для иконы, чем окончательно сводила меня с ума…
   …Муна Б. была как тень — напоминала, при ребенке, татарскую невольницу — „полоняночку“, может быть даже ту, разинскую — черные бусы глаз создавали чадру…
   В.Г. Чирикова (актриса, волжанка), старая актриса…просто — играла: молодую мать, молодое материнство, все равно чье, ее или мое… — А он — прехорошенький!.. А ноздри! ноздри! Прямо — Шаляпин! — наполняя комнату и, мне, голову, жестами рук в браслетах и всплесками юбок искусственного шелка, особенно свистящего.
   …И. А. Андреева над ребенком была воплощением материнства… матерью-зверью и даже — зверем… самовластными, ревнивыми, нетерпимыми и нестерпимыми речами и советами доводя меня до тихих слез, которые я, конечно, старалась загнать назад в глаза, или слить с боков висков — помню даже тихий стук о подушку — ибо знала, что все это — от любви: ко мне, к нему, живому, и от жгучей, м. б. и неосознанной раны, что все это — не с нею и с нею уже никогда не будет…
   „У А. И. к нему естественные чувства бабушки“, — улыбаясь, сказал мне мой доктор.
   Не бабушки — подумала я — бабушки отрешеннее. Не бабушки, а матери к невозможному, несбыточному, последнему. Сейчас — или никогда. И знает — что никогда…
   …Вот Катя Р, [38]высокая, белокурая, шалая. Всегда коленопреклоненная… Катя Р. с вечным мешком дружбы и преклонения на спине — через горы и холмы Праги — защитного цвета мешок, защитного цвета дождевой плащ — огромными шагами через горы и холмы Праги, а то и из Праги во Вшеноры — с чужими делами и долгами и заботами в мешке — носящая свою любовь на спине, как цыганки — детей…
   Катя Р., так влюбленная в мои стихи…
   …Она и Алю носила на спине, и даже галопом, по нешуточным горам Вшенор — огромную толстую десятилетнюю Алю, чтобы порадовать — ее, и что-то себе — лишний раз — доказать…
   Эта буря меня обслуживала — тихо, этот лирический водопад тихо звенел о стенки кастрюлечек и бутылочек, на огне страстей варилась еда…
   „Мать мальчика“. Мать мальчика Лелика, одинокая мать, брошенная отцом…
   Ее белая комната, с ежедневно, до страсти, моемым полом, с особой, нечеловеческой страстью: в малярийные дни. Откроешь дверь и — в саду, т. е. в окне, в котором — яблоня, которое — яблоня, которую помню вечно-цветущей. Просто — райской. Кроватка. Плита, чище зеркала. К ней другие ходили за пирогами, я — за тайной — всего ее непонятно, неправдоподобно-простого существа. И с самотайной — себя. „Есть на свете, друг Горацио, вещи, которые и не снились мудрецам“. Здесь Шекспир, конечно, о простых вещах говорит. „Мать мальчика“ была именно такая „вещь“, такой простоты — „вещь“. Чего никто не понимал, кроме меня. (А она?)
   Лицо Фленушки из „В лесах и на горах“… Отбушевавшая Фленушка. Бескровное лицо с прозрачно-голубыми — секундами непроницаемо-дочерна-синими глазами, ровно столько губ, сколько нужно для улыбки, — улыбка без губ.
   Прямоносая, лицо молодой иконы…
   …Верьте вяжущим вам фуфайки и няньчащим ваших детей!
   Эти за вас — в огонь пойдут.
   …Это было воплощение тишины, уместности, физической умелости. Как дома пироги у нее возникали сами — без рук или только с помощью рук — и даже не рук, а нескольких (заклинательных, навстречу и по желанию вещи) движений — так и здесь:
   Переложить ребенка, перестлать мне, не прикоснувшись ко мне, постель — руки сами, вещи сами, магический сон, тишина…
   Не забыть — нет, не няню, доброго гения, фею здешних мест, Анну Антоновну Тескову. Приехавшую — с огромной довоенной, когда-то традиционной коробкой шоколадных конфет — в два ряда, без картона, без обмана. Седая, величественная… изнутри — царственная. Орлиный нос, как горный хребет между голубыми озерами по-настоящему спокойных глаз, седой венец волос… высокая шея, высокая грудь, все — высоко. Серое шелковое платье, конечно, единственное и не пожаленное для вшенорских грязей, ибо — первый сын!..»
   «И, наконец, возвращаясь к первой ночи — к ночи с 1 на 2 февраля — Чешка-угольщица. Первая. Никогда не забуду, как выл огонь в печи, докрасна раскаленной. (Мальчик, как все мои дети, обскакал срок на две недели, — от чего, впрочем, как все мои дети, не был ни меньше, ни слабее, а еще наоборот крупнее и сильнее других — и нужна была теплица.)
   Жара. Не сплю. Кажется, в первый раз в жизни — блаженствую. Непривычно-бело вокруг. Даже руки белые! Не сплю. Мой сын.
   — О-о-о-о — угрожающе-торжествующе воет огонь, точно не в печи, а в самой мне…унося меня из самой меня дымоходом пищевода сквозь трубу шеи…
   И торопливое сонное невнятное бормотание старухи — все на „ц“ и на „эж“ — чешки из той Богемии: Яна Жижки, Жорж Занд и „богемского хрусталя“.
   „…Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому…
   Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил…
   Буду любить его — каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть“».
   И — чуть более поздняя запись:
   «Мальчиков нужно баловать, — им, может быть, на войну придется».

САМОФРАКИЙСКАЯ ПОБЕДА

   Марина Цветаева и Аветик Исаакян впервые встретились в Париже, осенью 1932 года, у друзей Цветаевой, Владимира Ивановича и Маргариты Николаевны Лебедевых, живших на тихой улочке Данфер-Рошро; вытекавшая из толчеи бульваров Распай и Монпарнас и вливавшаяся в сутолоку бульвара Сен-Мишель, улочка эта оказывалась внезапно тихой и голубой, как ручей с неприметным течением; тихой — потому что одна сторона ее стояла сплошным, в длину и ввысь тянущимся отвесом стены приюта глухонемых; голубой — от навсегда скопившейся в этом ущелье тени: солнце туда не заглядывало. Дома, выстроившиеся напротив стены, казались такими же безвозрастными и безликими, как она; время сгладило все выступы с их фасадов, стерло все краски. Незрячие окна, полуприкрытые деревянными ступенчатыми ставнями, вперялись в глухонемую стену.
   Прохожих было мало, и они не спешили; сама улица, являвшая собой некую звуковую и цветовую паузу между кварталом художников и кварталом студентов, как бы вынуждал замедлить шаг и освободиться от напряжения…
   Когда Цветаеву однажды спросили, какое место в Париже любит она больше всего, она — для всех неожиданно — назвала именно эту, такую, собственно говоря, невзрачную улочку: «За тишину и за Лебедевых».
   В. И. Лебедев был редактором одного из выходивших (сначала в Праге, потом в Париже) «толстых журналов» на русском языке и публиковал щедро и безотказно цветаевские произведения, несмотря на то, что множеству из них, столь несозвучных эмиграции, труднее было пролезть в эмигрантскую печать, чем библейскому верблюду в пресловутое игольное ушко.
   И коренастый, плотный, с веселыми разбойничьими глазами и черной разбойничьей бородой, деятельный и азартный Владимир Иванович, и кроткая, полная неторопливой и строгой грации жена его, Маргарита Николаевна любили Цветаеву и были ей подлинными друзьями; она чувствовала себя у них, в их темноватых пахнувших воском и книгами комнатах как дома, нет — лучше, распрямленное; слишком труден и нищ был ее быт, слишком удручал он ее бытие, чтобы именно у себя дома могла она быть вполне самой собой.
   Не помню сейчас предысторию отношений Исаакяна и Лебедевых: по-видимому, знакомы они были давно. Во всяком случае в тот осенний день 1932 года Исаакян сидел за лебедевским обеденным столом не как новый гость, а как свой человек, и слова, которыми он обменивался с хозяевами, показались мне привычными и о привычном; а может быть, причиной тому была вообще свойственная Исаакяну (по крайней мере на людях) сдержанная непринужденность. Мне довелось встречать его еще несколько раз в иной обстановке и в ином окружении, и всегда он на все и всех глядел серьезно, свободно и без любопытства, словно уже все перевидал и переслушал, словно все ему не впервой и не в новинку.
   Да так оно, вероятно, и было.
   Сдержанна была в тот день и Цветаева — как при каждом новом знакомстве. Иногда такой — держащей на расстоянии — оставалась она и в дальнейшем, навсегда замораживая собеседника; иногда раскрывалась с детской доверчивостью, но никогда — с первого взгляда; да и этим самым первым взглядом ярко- и светло-зеленых глаз — одаривала не сразу. Она сперва к собеседнику прислушивалась; вполоборота, опустив глаза, чуть нахмурившись — вникала в голос, впивалась в явный и тайный смысл слов, на слух определяя друга, недруга или равнодушного; задавала вопросы или отвечала на них сжато, холодно и чрезвычайно учтиво: то была обманчивая холодность и опасная учтивость — ненадежная завеса, из-за которой в любое мгновение мог сверкнуть язычок пламени.
   Беседа — как и приличествует застольной — шла обо всем и ни о чем, казалось, она обтекала обоих поэтов, не задевая; потом стали возникать островки общих знакомств, дружб, пристрастий и неприязней — обоюдная разведка именами. Помню, как всплыло в разговоре имя приятельницы Исаакяна и Цветаевой — Саломеи Андрониковой-Гальперн, грузинки, петербуржанки и парижанки, о которой Исаакян сказал, что женщины ее породы рождаются раз в столетие, когда не реже, нарочно для того, чтобы быть воспетыми и увековеченными; конечно, вслед за Саломеей возник и Мандельштам с посвященной ей «Соломинкой», и история с «Историей одного посвящения». Помню, как заговорили о Бальмонте (он и его жена Елена были желанными гостями в этом доме) и как тетивой-струной — напряглась Цветаева: она к Бальмонту относилась ревниво-бережно и нежно, и все нежнее и бережнее по мере того, как он старел, слабел, седел, сдавал — и не выносила, когда начинали ругать его стихи. Ругали же, кажется, все, за исключением жены и дочери, ругали по той же инерции (анти-моды), по какой когда-то восхищались.
   Но Исаакян горячо согласился с цветаевским, вперед, как щит, выброшенным утверждением о том, что Бальмонт — «божьей милостью» поэт, однако определил его творчество скорее как импровизаторски-певческое (менестрель) — несмотря на изысканную завершенность формы многих его стихотворений, — чем поэтическое в современном смысле, подразумевающем работу, организующую стихию стиха. Стал вспоминать его в зените славы, с большой добротой расспрашивать о нынешнем его бедственном житье. И лишь под конец слукавил, заявив, что, когда бог создавал планету поэзии, то одних поэтов наделил сушей, а других — водой и, конечно же, для Бальмонта воды не пожалел. Впрочем — слукавил ли? Тут же добавил, что суша без воды — пустыня, а вода без суши, в конце концов — океан. Цветаевой понравилась исакяновская формула сотворения поэтического мира, и она впоследствии вспоминала ее и цитировала, находя чрезвычайно точной применительно к самой себе — не как к пустыне: к одинокой скале.
   — Вот какие стихи я написала Бальмонту когда-то, — сказала она и прочла на память стихотворение, посвященное ему еще в России, [39] и потом — на память же — мандельштамовскую «Соломинку», и еще несколько своих — ранних, блестящих, вольных, написанных в ту пору ее творчества, когда грозный бог поэзии еще не требовал от нее сжатости — той самой отжатости от лирической влаги — во имя предельной точности поэтической формулы — на самом крайнем острие человеческой правды.