М. И. читала мне свои стихи, которые я не знала. Вечером я была занята, должна была пойти в театр на „Учителя танцев“, и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то устроились с билетом, и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на следующий день. Марина Ивановна приехала с утра, и весь день мы не разлучались, весь день просидели вот в этой комнате, разговаривали, читали и слушали стихи. Кто-то кормил нас, кто-то напоил нас чаем».
   «М. И. подарила мне вот это — (А. А. встает, достает с крохотной полочки у двери темные, янтарные, кажется, бусы, каждая бусина разная и между ними еще что-то). — Это четки», — и она рассказала мне их историю.
   А вот историю-то я сейчас помню слабо и боюсь перепутать, кажется, четки восточные, какие-то особые, какие бывали лишь у тех, кто побывал на могиле Пророка. Или, м<ожет> б<ыть> речь шла не именно об этих четках, а о другой какой-то вещи, т. к. мне помнится, что мама подарила А. А. и старинные эти четки, и еще что-то — другие ли бусы? кольцо ли? брошь? Только ясно помню, что А. А. рассказала мне, как будучи в эвакуации в Ташкенте она показала или эти четки, или ту, вторую, вещь какому-то ученому местному человеку, который подтвердил, что — вернее и не подтвердил, а на ее вопрос — что это такое — сказал, что — это предмет священный для верующего мусульманина, т. к. такие (четки?) мог носить лишь человек, побывавший на могиле Пророка.
   (Я их заметила еще тогда, 1-го января, когда увидала А. А. у Пастернака.) А. А. их носит постоянно на шее и, как говорит, никогда с ними не расстается. На полочке лежало еще второе какое-то украшение, тоже красивое и старинное, и потом кольцо — гемма в серебряной оправе, в гемме — трещина. А. А. сказала, что любимые вещи иногда предупреждают о горе — гемма дала трещину в день смерти ее мужа или накануне этого дня.
   Потом А. А. прочла мне свои стихи, посвященные маме, в которых говорится о Марине Мнишек и башне, — сказала, что стихи эти были написаны задолго до маминой смерти. [63]Дала мне прочесть свою последнюю, но уже давно написанную поэму — ту, где орхидея — или хризантема на полу. [64]
   Рассказала, что мама, будучи у нее, переписала ей на память некоторые стихи, особенно понравившиеся А. А., и кроме того подарила ей отпечатанные типографски оттиски поэм — «Горы» и «Конца». Все это, написанное или надписанное ее рукой, было изъято при очередном обыске, когда арестовали мужа или, в который-то раз, сына А. А.
   Я рассказала А. А. о реабилитации (посмертной) Мандельштама, о которой накануне узнала от Эренбурга, и Ахматова взволновалась, преобразилась, долго расспрашивала меня, верно ли это, не слух ли. И, убедившись в достоверности известия, сейчас же пошла в столовую к телефону и стала звонить жене Мандельштама, которой еще ничего не было известно. Судя по репликам Ахматовой, убеждавшей жену Мандельштама в том, что это действительно так, та верить не хотела; пришлось мне дать телефон Эренбурга, который мог бы подтвердить реабилитацию.
   Сидим, разговариваем, сын Ардова принес нам чаю; телефонный звонок: жена Мандельштама проверила и поверила.
   1957 г.

ИЗ ПИСЬМА Н. И. ИЛЬИНОЙ

   29 марта 1969 г.
   …М. Ц. была безмерна, А. А. — гармонична; отсюда разница их (творческого) отношения друг к другу. Безмерность одной принимала (и любила) гармоничность другой, ну, а гармоничность не способна воспринимать безмерность: это ведь немножко не comme il faut [65]с точки зрения гармонии.
   Первые сентябрьские дни 1957 г. Таруса. Поездка в Велегож на пароходе. Сосновый бор, песчаная дорога вверх, уступами — уступы — ступени образованы корнями сосен. Дом отдыха — отдыхающих не видно — множество ярких, но угасающих цветов. Все выше и выше — липовая аллея, ведущая в никуда, и оттуда вид во всю ширину туда, налево, где Ока, вновь и вновь петляя, идет к Алексину. День серебряный с золотыми просветами, и вид такой же — серебряная Ока, золотые пески. Хотели было идти этим берегом до тарусского перевоза, обратно; дороги нет, заплутались в лесу. Среди лип, осин, сухостоя, грибов и бурелома, оврагов, ручьев, кустарников. Когда выглянуло из-за туч и вершин вечернее солнце, увидели, что идем совсем не в том направлении. Пришлось кое-как возвращаться обратно, через лес, через сжатое поле, липовую аллею, вниз, к пристани. Обратный пароходик давно ушел, бакенщик уехал в Тарусу, два мрачных рыболова на берегу переправить нас на ту сторону не берутся. Вечереет. Идем к избушке бакенщика — может быть, там кто-нибудь есть.
   Встречает нас аршинная надпись — «Осторожно, собака» и сама собака, преогромный и дружелюбный пес на трех лапах, а четвертая поджата.
   Потом появляется старик в капитанской фуражке, начальник пристани, отец бакенщика. Берется перевезти нас; в лодке начинает расспрашивать, кто мы, откуда, рассказываем вкратце, говорим, что строимся, конечно, спрашиваем, не знает ли он плотников. — «А где строитесь?» — «Да в Тарусе, на Воскресенской горе, может быть, знаете участок Цветаевой, так вот там!» — «Еще бы не знать участок Цветаевой… Я и самих Цветаевых всех знал, и Ивана Владимировича, и Валерию, и Настю, и Марину, и Андрея Ивановича… Цветаевы были, можно сказать, первые дачники в Тарусе; где теперь дом отдыха, так то была вся их территория. И ведь вот как бывало — уедут они на зиму, все вещи оставят, сундуки, сервизы, замочек повесят — и все. И хоть бы раз кто забрался и набедокурил — нет, все всегда бывало в порядке. Помню, раз как-то приезжал, то ли поздней осенью, то ли зимой, Андрей Иванович с товарищем, немного побыли и уехали, а нам, ребятишкам, любопытно было, как они там хозяевали, мы и забрались в дом. Видим — печку топили, кашу варили, каша недоеденная так и осталась в чугунке на шестке. Все мы посмотрели, всюду походили, и уж очень понравился нам один стакан — мы его и взяли себе, а чтобы больше, или там по сундукам шарить, этого не бывало, это нет! Так вы, значит, Маринина дочка, так-так. Маму Вашу Мусей звали, Анастасию Ивановну — Настей. Боевые они были, одна чуть побольше, одна поменьше. Одна в очках ходила, то ли Настя, то ли Муся, не помню. А барышни были очень хорошенькие, за Настей один ухаживал, Мишкой звали, а прозвище у него было Дубец, красивый был, капитаном на пароходе. Уж как мы, бывало, смеялись над ним — ну куда, мол, ты лезешь, — профессорская дочка и сын сапожника! Ну как же мне не знать Цветаевых — мать моя, старушка, бывало, все у них белье стирала. Хорошие были люди, хорошие»…
   Зовут старика Розмахов, Ефим Иванович. Еще много интересного рассказывал он про Тарусу тех лет, про старожилов, рассказывал и про цветаевских родственников Добротворских, особенно про одну из дочерей, Людмилу Ивановну, врача Тарусской больницы, основанной ее отцом.
   <Из тетради 1957 г.>

ИЗ ПИСЬМА М. И. БЕЛКИНОЙ

   15 марта 1961 г.
   …Не думайте, что, говоря о «цветаевском» контроле, много на себя беру. Дело в том, что я — последний живой свидетель всей маминой жизни и всего ее творчества (за исключением 3-х последних лет), я наизусть знаю ее отношение к каждой вещи, и меня она звала своим абсолютным читателем. Только поэтому я стою за тщательный (всесторонний) отбор произведений (в т<ом> ч<исле> и за политический). За рубежом маму издают безобразно, сенсационно, и тоже кто-то там себе карьерку делает на этом… И этого, т. е. скороспелого «первооткрывательства», хочется избежать — хотя бы у нас.
   Имейте в виду, что у меня есть — в рукописях, в перебеленных в 1939 г. тетрадях и т. д. вся лирика (т. е. все то, что писалось, печаталось и не печаталось за все годы). Имеющиеся пробелы незначительны — м. б. с десяток стихотворений, как-то исчезнувших. Т. ч. всяческую сверку, проверку и пр. с полной достоверностью можно проводить только по хранящимся у меня материалам — т. к. именно в них, рукописных (в переписанных и исправленных мамой в 39-м г.) отсутствуют искажения «списков» и опечатки, цензурные сокращения и пр. — опубликованного…

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   30 апреля 1961
   …Маминого портрета в Париже — до 37-го года — никто не писал, с 37 по 39 — не знаю, не слышала. Единственный портрет — карандашная зарисовка, которую я Вам показывала, — художник Билис [66](он же мужчина, а не женщина). Дореволюционные портреты были. Тут, в Тарусе, у меня есть скульптурный бюст мамы лет 22-х, работы Нат. Крандиевской — гипсовая копия мраморного, который находится у нее.
   Есть ранний портрет Натана Альтмана, к-го ни Альтмана, ни портрета, не видела.
   Есть, опять же ранний, [67]силуэт — работа действительно художницы, [68]а не художника — у меня есть снимок.
   Жаль, что взяли для книжки портрет в клетчатом платье, т. к. это (то, что было у Крученых) переснимок с переснимка, появившегося в печати и плохо отретушированного, сходство там было очень искажено, воображаю, что дала вторичная — гослитовская — ретушь!..

ИЗ ПИСЬМА И. Г. ЭРЕНБУРГУ

   3 мая 1961 г.
   …Теперь — относительно той части воспоминаний, что о маме, — я жалею, что тогда, у Вас, не читала, а глотала, торопясь и нацелясь именно на маму. А теперь, перечитывая, увидела, что об отце сказано не так и недостаточно. Дорогой Илья Григорьевич, если есть еще время и возможность, и не слишком поздно «по техническим причинам» для выходящей книги, где-нибудь в конце какого-нибудь абзаца, чтобы не ломать набор, уравновесьте этот образ и эту судьбу — скажите, что Сережа был не только «мягким, скромным, задумчивым». Он был человеком и безукоризненной честности, благородства, стойким и мужественным. Свой белогвардейский юношеский промах он искупил огромной и долгой молчаливой, безвестной, опасной работой на СССР, на Испанию, за к<отор>ую, вернувшись сюда, должен был получить орден Ленина. Об этой стороне отца необходимо хотя бы обмолвиться, и вот почему. Мама свое слово скажет и долго будет его говорить. И сроки не так уж важны для таланта, и сроки непременно настают, и они длительней человеческих жизней. Часто именно физическая смерть автора расщепляет атом его таланта для остальных; докучная современникам личность автора больше не мешает его произведениям. И мамины «дела» волнуют меня только относительно к сегодняшнему дню, ибо в ее завтра я уверена. А вот с отцом и с другими многими все совсем иначе. С ними умирает их обаяние; их дела, влившись в общее, становятся навсегда безвестными. И поэтому каждое печатное слово особенно важно; только это остается о них будущему. Тем более Ваше слово важно; сделайте его полнее, это слово, т. к. Вы-то знаете, что не папина мягкость, скромность и задумчивость сроднили его с мамой на всю жизнь — и на всю смерть. Поймите меня правильно, не сочтите назойливой и вмешивающейся не в свое дело, простите, если не так сказано; я бы и так сумела сказать, если бы не спешка и не застарелая усталость, забивающая голову. Впрочем, Вы все понимаете, поймете и это.
   В Базеле не архив МЦ., а 2 вещи.
   Мама привезла значительную (а не небольшую, как сказано у Вас) часть архива своего сюда — т. е. б?льшую часть рукописей стихотворных, прозу напечатанную и выправленную от руки и часть прозаических рукописей, зап. книжки подлинные или переписанные от руки. Большинство этого сохранилось (у меня сейчас) также как часть писем к ней — Рильке, Пастернака. Недавно получила ее письма к герою поэм «Горы» и «Конца».

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   19 июня 1961 г.
   …Мама взяла с собой сюда все стихотворное, раннее — в беловых, позднее — в беловых и черновых тетрадях; большие поэмы, пьесы — не в рукописях (в большинстве), а в печатных оттисках с собственноручной правкой, вставками, добавлениями. То же (в большинстве) с прозой; кое-что из этого имеется в черновиках. Огромный архив подлинников погиб в Париже. А здесь растащили кое-что из оттисков (без меня). При маминой жизни была утрачена (совсем) рукопись ее первой пьесы, неопубликованной, «Ангел на площади», [69]рукопись (опубликованной) «Метели», окончательный вариант «Крысолова», и совсем пропало неск. стихотворений, в том числе прекрасное (раннее) «Крыло, стрела и ключ». Первый вариант «Егорушки» и беловой второй. Некоторые слабые стихи мама уничтожила сама. Самые ранние рукописи «Веч<ерний> альб<ом>», «Волшеб<ный> фонарь», «Юн<ошеские> стихи», хранившиеся частично у маминой сестры А. И., пропали.

ИЗ ПИСЬМА Э. Г. КАЗАКЕВИЧУ

   12 октября 1961 г.
   …Где-то у мамы в записной книжке есть слова о том, что живому поэту посмертная слава не нужна, и вот через это никакой моей радости по поводу книжечек, книг или собраний сочинений не перешагнуть. Я рассудком (хоть и мало у меня его) — знаю, что все это нужно и хорошо — книги, имею в виду, а сердце ничуть не радо — пепел Клааса сильней всего, пусть он только пепел. Ни до чего мама не дожила — мало сказать не дожила. Ах, Эммануил Генрихович, как мне мертвы многие живые, как мне живы мертвые — не дожившие…
   Я с глубоким — глубоким, несказанным чувством посылала Вам эту книжечку, помня (навсегда), как она начиналась. Вы первый — вместе с Анатолием Кузьмичем — бросили эти зерна в каменистую почву Гослитиздата — помните? [70]Сколько, черт возьми, терниев там произросло (не говоря уж о лопухах, к<отор>ые не в счет!), пока пробилась книжечка — с чисто цветаевским упорством, помноженным на еще многие упорства…

ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ

   28 ноября 1961 г.
   …С Вашими мыслями о Бунине я не согласна, [71]очень люблю его и перечитывать могу без конца, наравне с Толстым и Чеховым. Мне кажется, что Вы просто молоды душой для Бунина, он не соответствует Вашему душевному складу… Знаете ли Вы, что он был старейшим другом нашей семьи (папиной) и, совсем юношей, был увлечен моей бабушкой Елизаветой Петровной, женщиной красивой и замечательной? Знал папу еще мальчиком. Много связано с ним в памяти интересного. В 30-е годы и мама его «признала» как писателя, равно, как и Чехова (через «Степь»)…
   Связь между нашей семьей и семьей Буниных началась во времена почти незапамятные, в двух старинных и странных особняках незапамятной Москвы — садовой, булыжной, колокольной; в одном из них, находившемся в двух шагах от Тверской и принадлежавшем известному до революции историку Дмитрию Ивановичу Иловайскому, часто бывала юная Вера Муромцева — будущая Бунина. Бывала? Нет — залетала, сияя, предвкушая встречу с любимейшей из своих институтских подруг, Надей Иловайской, дочерью историка; но, едва переступив порог, гасила голос, взгляд, смех, ибо душу леденил этот дом — такой хмурый в своей многооконности, тесный в своем просторе, равнодушный в своем гостеприимстве, скупой в своем богатстве. Твердокаменный характер хозяев, твердокаменные устои, порядки, уклад. Все от рассудка, ничего от сердца; все от вчера — ничего от завтра. Трудно дышалось в этом доме молодым — и рано умиралось…
   Дед мой, профессор Иван Владимирович Цветаев, был женат первым браком на старшей дочери Иловайского, Варваре Дмитриевне, женщине прелестной и одаренной, прожившей недолгий век и оставившей обожавшему ее мужу двоих детей — Валерию и Андрея (чье появление на свет стоило ей жизни). Валерия Цветаева, внучка Иловайского, почти ровесница его дочерей от второго брака — Надежды и Ольги, училась вместе с ними в Екатерининском институте; и в «доме у Старого Пимена» — истоки знакомства Веры Муромцевой с тремя поколениями Цветаевых. Много лет спустя, когда давно уж — не только Екатерининского института, старопименовского особняка, но и прежней России не осталось в помине, — в унылой своей парижской квартирке, распахнув передо мной, словно створки шлюза в некий Китеж, тяжелый альбом в посеревшем бархатном переплете, показывала мне Вера Николаевна давние фотографии — разные лица в одинаковых прическах, разные судьбы в одинаковых форменных пелеринках. Темноглазая, бесконечно печальная Надя Иловайская, в расцвете юности умершая от туберкулеза; беленькая, в веселых ямочках, сестра ее Оля, не вынесшая гнета «старого Пимена» и сбежавшая из дому; высокомерный нос, ротик брезгливого Купидона — сестра моей матери, Валерия Цветаева, смолоду «ушедшая в народ», а в зрелые годы — в студию акробатического танца; а эта? — «узнаешь?» — гладкая светлая коса, твердый светлый взгляд — такое русское лицо, такая русская гордая и терпеливая — осанка! — вот и она сама, завиднейшая невеста «той» Москвы, дочь (?) того самого Муромцева, председателя Государственной думы, — еще и не Вера Николаевна вовсе, а просто Верочка, не ведающая пока, что суждено ей навеки связать свою жизнь с Буниным, великим писателем своей земли, который покинет эту землю, но до последнего вздоха останется подвластным ее притяжению; еще не ведающая, что будет шагать за ним всеми проселками и всеми обочинами, пока не распухнут ноги и не развалятся башмаки, — шагать десятилетия и десятилетия, вплоть до эмигрантского кладбища в Сент-Женевьев близ Парижа.
   <Из тетради. 60-е гг.>

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   24 ноября 1962 г.
   …Представьте себе, что совершенно не помню Вашего приезда в 1928 — как странно!. [72]Настолько же не помню, насколько хорошо (конечно, своеобразно — т. е. детское восприятие, заключенное во взрослой памяти, причем без корректив, которые часто, да почти всегда, привносит возраст…) — помню ту, давнюю, пору. И Вашу imp?tuosit?, [73]и гибкую статуэтность Юры Завадского, и душу Володи Алексеева… И многих, и многое, и ту, сейчас просто немыслящуюся, Москву. Я так была мала, что и булыжники, и звезды были одинаково близко — рукой подать. Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… А помните тот Дворец Искусств, поразительный, чудесный, с яблоньками-китайками по фасаду, с Луначарским в правом флигеле, с Милиотти в левом и со всей литературой (и какой!) посередке. А в подвальной комнате, там, внизу, в недрах, рядом с кухней (которую воспроизвести смог бы разве Gustave Dor? для какой-нибудь из сказок Перро) еще жила слепая старушка, бывшая крепостная, бывших владельцев… Когда я впервые после многих-многих лет зашла в этот же особняк, я почувствовала себя… да что об этом говорить! Подумать только, что тогда же, в несказанные годы зарождались и учреждения. Как они одолели все! — но я ушла в сторону.
   Скажите, а Чабров? Имел ли он отношение к будущему Вахт. театру? Мне кажется, он появился гораздо позднее, но м<ожет> б<ыть> путаю. Вы его помните? Если да, то знаете ли, к чему он пришел и чем окончил?
   А те спектакли я помню. Кстати, и Вашу пьесу «Чудо св. Антония» [74]не видела, конечно, но немало ночей снились страшные сны, после того, как мама рассказала мне ее содержание.

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   6 января 1963 г.
   …Рада, что у Вас есть сколько-то Казановьих томиков, м<ожет> б<ыть> как раз то, что нужно, найду. Я буду в Москве приблизительно через дней 10, и довольно надолго, сейчас же позвоню Вам, повидаемся. Сюда ехать, ей-Богу, не стоит наспех в зимнюю несуразицу. А вот весной или летом буду ждать Вас в гости непременно. Покажу Вам мамины места и домик, в котором она выросла, и ель — ели, посаженные дедом в честь детей, и надо, чтобы в Ваш приезд Ока была живая, как при маме, а не скованная льдом. Здесь родились на свет ее первые стихи, от которых все и пошло. Зима тоже хороша, но — обезличивает. Я рада, что Вы «нашлись».
   А ведь последняя мамина проза — о Вас, о вас о всех, тех, юных — мамина «Повесть о Сонечке». Знаете?
   Удивительная вещь — жизнь! Удивительно смыкаются круги — возвращается ветер на круги своя — и безвозвратное еще раз берет тебя за руку — и за душу…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   13 марта 1963 г.
   …Мама начала заниматься переводами в 1919 г., когда перевела для 2-й студии «On ne badine pas avec l'amour» Musset [75](рукопись не сохранилась, но, верно, хорошо было сделано — в тот самый поток ее собственных пьес!). [76]Потом, в 30-е годы, в Париже, она увлеклась переводами революционных (старых) русских песен — в т. ч. «Замучен тяжелой неволей» и «Вы жертвою пали» блестяще переведены ею на фр. (Переводила для заработка, но с увлечением.) В 1934 г. перевела на фр. ряд соврем. нем. революц. и советских песен, к-ые и сейчас поются в Париже (в т. ч. «Полюшко-поле», «Марш» из «Веселых ребят» и др.). В 1936 г. перевела много пушкинских стихов (на фр.), из к-рых в Париже было опубликовано два (всего лишь! — но все же больше, чем здесь) — песни из «Пира во время чумы» и «К няне». В 1939 — 40-м много переводила уже здесь — чехов, белорусов, немцев, Важа Пшавела, англ. баллады, Бодлера… всего не помню. Во Франции перевела на фр. своего «Молодца» (Гончарова сделала к нему иллюстрации); 1 или 2 главы были опубл. в Бельгии, в 30-х годах. В Москве, в 40-м году перевела на фр. ряд стихотворений Лермонтова.
   С одинаковой взыскательностью относилась к переводам и у сильных и слабых поэтов. К последним еще взыскательнее, ибо задача труднее.
   О переводившихся ею на фр. (для общества — «France—URSS») революционных песнях писала в 30-е годы: «Ces chants revolutionnaires sont des chants de la pitie humaine, un appel a une vie meilleure, l'essor des grandes actions et des grandes resolutions. Je suis toujours prete se traduire des chants de travail, d'avenir, de bonte, de sympathie humaines…» [77]
   У меня хранится много ее переводов; громадное количество черновиков — свидетелей громадной работы в глубину, не по поверхности.

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   18 марта 1963 г.
   …Мама перевела не то 14, не то 18 пушкинских стихов; простите за «не то», но у меня в голове сейчас такая мешанина из подготавливаемой книги, что обо всем прочем могу говорить (наспех) лишь весьма приблизительно. «Песню» из «Пира» и «К няне» я назвала Вам, как единственно опубликованные из всего количества. Есть и «Стихи, сочиненные во время бессонницы», и «Герой», и «Что в имени тебе моем», и «Поэт! не дорожи любовию народной…». Кажется, и «Приметы», и «Для берегов…», и «Анчар», и «Заклинание», и, конечно же, «К морю». Оно действительно начинается «Adieu, espace des espaces», но «flots qui passeut», по-моему, нет. И переведено оно было не в 1928, а году в 1934—35; надо будет посмотреть в черновиках точную дату (даты).
   По-моему, по пушкинским переводам уцелели всe черновики, т. е. видна вся последовательность работы, то, чего и как она добивалась. А вот беловая тетрадь — с пропусками некоторых строк, к<оторы>ми она осталась недовольна. Говорят, в Ленинграде у кого-то есть машинописная копия всех пушкинских переводов в окончательном варианте; если это точно, постараюсь достать (вернее — А. А. Саакянц достанет, ибо это идет — слух об этом — от знакомых ее знакомых). Если раздобудем, и есть машинопись без маминой правки, надо будет сверить с черновыми вариантами (их много по каждой строфе, а то и каждой строке). Хорошо, я была бы очень, очень рада, если бы Вы занялись этой (пушкинской) темой.

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   12 мая 1964 г.
   …Кстати, разбирая всякие бумажки с Мерзляковского, я набрела на письмо покойного Тарасенкова, где он пишет мне, читает воспоминания Яхонтова, [78]доставленные ему Катаняном, в к<отор>ых Ях<онтов> чудесную характеристику дает Сонечке Голлидей, от чтения к<оторой> «Белых ночей» пошло и его чтение; пишет о том, что такой чтицы, такого обаяния на сцене не было и не будет.
   М. б. Вам удастся узнать, опубликованы ли эти воспоминания — (в то время — лет 6–7 тому назад Катанян готовил их к печати), и если да, то и заглянуть в них? Думаю, что такой отзыв можно и нужно бы включить в наши комментарии, ибо в них о Сонечке «только» мамино (да наше собственное) — и это было бы и очень интересно и очень убедительно (подтверждение маминой оценки оценкой Яхонтова).