Ваша Аля.

Е. О. ВОЛОШИНОЙ

   Москва, 8-го р<усского> ноября 1921 г.
   Моя дорогая Пра!
   От Вас так давно нет писем. За Вас я молюсь богу храбрых, не знаю, есть ли такой. (Не бог войны!) Мы с М<ариной> читаем мифологию, мой любимец — Фаэтон, хотевший править отцовской колесницей и зажегший моря и реки! А Орфей похож на Блока: жалобный, камни трогающий.
   Мне очень грустно, когда я думаю о Вашем ревущем море, нужно, чтобы что-нибудь его заглушало, а то так одиноко. Скоро, когда наберем денег, снимемся с Андрюшей [49]и пришлем Вам фотографию.
   Я его выше на полголовы, потому что Ваша крестница! Никто в Москве точно не знает, что существует Крым, и когда М<арина> с Асей начали поднимать эту бурю, [50]то все знакомые книгоиздательства откликнулись. Нежно целую Вас, моя чудная Пра!
   Ваша Аля.

<Из Дневника Али>

   …Вдруг опять начались города. «Ну, уж это Берлин», — говорит мама, складывая вещи. Едем по всем трем вокзалам: Александербург, Зоологический сад, Фридрихербург, и наконец сходим на Шарлоттенбурге. Берем себе носильщика зеленого цвета, он тащит наши вещи вниз по лестнице, и вот мы в Берлине. Черепичные крыши, свет, цветы, скверы… Вот и наш извозчик. Садимся, кладем вещи, прощаемся с нашим спутником. Мама что-то говорит извозчику, и тот едет. Я рассматриваю город. Дома высокие и очень широкие. Много лавок, газетных киосков, продавщицы цветов в шляпках, дамы, кафе, модные магазины. Народу мало. Вот и Прагерплац. Ищу пансион Эренбурга. Вот он. С кафе рядом. Вынимаем вещи, как вдруг из подъезда выходит сам Эренбург. «А-а! Марина Ивановна!» «Здравствуйте, Илья Григорьевич, вот и мы». «Как же вы доехали? Ну, расспросы будут потом, а теперь надо взять вещи». Эренбург взял вещи в две руки, перед ним раскрылись дверцы лифта, и мы все поехали. Через минуту мы были наверху. Мы пошли бесчисленными коридорами и наконец оказались в тупике. Илья Григорьевич открыл дверь, впустил нас в большую комнату и прибавил: «Вы можете вымыться». Мама тотчас же начала мыть голову, после чего к нам пришел Эренбург. Я чувствовала большую радость — сев рядом с Эренбургом, я начала ласкаться и удостоилась нескольких приятных в мою сторону слов, и между прочим крещения Бегемотом. Потом пришла Любовь Михайловна. Она была похожа на молодое высокое деревцо. Я ее впервые хорошенько рассмотрела. У нее были короткие черные волосы, карие глаза. Она села к маме, стала ее спрашивать, как мы доехали, осматривали ли наши вещи, много ли с нами было народу, сколько мы времени ехали, и т. д. Мама скоро с ней подружилась. Потом пришел опять Илья Григорьевич и пригласил маму идти обедать. Мама отказалась, потому что мы только что обедали в вагоне-ресторане. Наши хозяева ушли, а мы остались одни. Мама рассматривала книги, я стояла у окна и любовалась садиком внизу, серебристыми тополями, дораставшими до крыши, и домами, и небом, и всем на свете. Потом пришел Эренбург с Любовью Михайловной, и мы вместе пошли вниз в кафе Диле. Мама пила с Эренбургом кофий, Любовь Михайловна солому, я — какао. Кончив пить, я подошла к загородке кафе и стала смотреть дома и людей. Едут лошади, крестьяне, дамы входят и выходят в магазины, маникюры. Есть в намордниках собаки, возят молоко в тележках. (В первый раз я это видала! Чтобы собаки возили.) Вдруг мама меня спрашивает, не нужно ли мне наверх, отвечаю утвердительно. Любовь Михайловна меня любезно отводит наверх, а сама идет обратно вниз, в кафе. Я, оставшись, читаю эренбурговскую книгу Тарзан от обезьян. Скоро приходит мама. Я даже начала прыгать от радости Эренбурга и нового города, но мама запретила мне так увеселяться.
   Через некоторое время нас позвал Эренбург ужинать. Я пошла с радостью, ибо очень проголодалась, потому что за границей подаются очень маленькие порции. За ужином подали две редиски, с кусочком рыбы. На второе лапша, в очень небольшом количестве, и на третие мороженое, 3 полных чайных ложки. И такая еда длится и по сих пор. Я легла спать.
ДЕНЬ
   …После завтрака я иду к Эренбургам узнать, сколько времени, может ли И. Г. одолжить маме табаку и сказать, где находится почта. Время сказали, табаку дали, на почту взять обещали. Я запечатлела Эренбургово лицо поцелуем. От него пахло трубочным дымом. Вернувшись, я сейчас же написала папе письмо. За нами зашла Любовь Михайловна, и мы все вместе пошли на почту. Боже, как здесь много зелени! Перед каждым домом длинный палисадник, часто дом совсем покрыт плющом, окна и балконы похожи в этой силе плюща на бессильные дырья. На балконах цветы, на окнах цветы, на каждой улице по большому скверу. Вот и почта. По бокам дворика огороженные четырехугольные клумбы. Входим в мрачное прохладное святилище писем. Дамы тихими голосами говорят по телефону. Стоят небольшие череда, стоят дамы, девушки, фрейлины и т. д. И такая тишина! Как же может быть в храме? Пока я предавалась таким размышлениям, мама и Любовь Михайловна все кончили. Мы пошли домой. Скоро забили к обеду. Я пришла скорей всех и уже пила бульон из чайной чашки. С нами обедали издатели — Геликоны — муж и жена. Эренбург сказал проходящей горничной «Битте бир». На нашем столе через минуту стояли три бутылки пива. Я не ошиблась — мне тоже налили. После обеда нам привезли вещи из багажа. Мы сейчас же стали разгружать наши чемоданы. Извлекли для Эренбурга из глубины кулич и пасху, плясуна и мальчика на санках. Все из дерева. Кроме того, мама ему еще что-то подарила.
   Эренбург похож на ежа. А из верхнего и нижнего кармана по любимой черной гладкой трубке. А Любовь Михайловна полная противоположность. Чистая, стройная, с совершенно белым цветом кожи, в белом платье с косыночкой. Похожа на луну по белизне. А Илья Григорьевич как серый тучистый день. Но такие глаза, как у собаки. Эренбург как царь курит из своих двух любимых трубок. Мама и Любовь Михайловна курят папиросы.
   Любовь Михайловна хочет взять маму и меня в Кадеве, купить там одежду. Едем подземным поездом. Входим в громадный дом. Пепельница с сигарами. Л. М. сказала мне, что мужчины, идущие в магазин, оставляют сигары, а возвращаясь курят их опять…
   Я очень жалела, что была в Zoo не с мамой и не с Ильей Григорьевичем. А в этот вечер за нашим столом присутствует один гость — Борис Николаевич Белый. [51]Это был небольшого роста человек, с лысиной, быстрый, с сумасшедшими как у кошки глазами. Он мне очень понравился, и я его поцеловала на сон грядущий…

М. И. ЦВЕТАЕВОЙ

   <31 декабря 1921 г.>
    [52]
   с 1922 годом!
   Дорогая моя, старая Рысь!
   С Новым, нашим Годом! Мне так жалко Старого, лежащего в дубовом гробе, где-нибудь в Аидском склепе Года. Хочется сделать наоборот: положить в склеп новорожденного, и сказать: «Старый — царствуй!» По-моему, выражение «встречать Новый Год», неправильно. Нужно: «Справлять тризну по Старому». Но все-таки с Новым Годом!
   М! Не слишком уныло? Ах! Мне бы так хотелось, чтоб Вы дожили до 2000 года! Умереть вместе. С первым ударом колокола. Как-то так: под метель, под колокол, под пожелания… И еще хочется провести жизнь по-грешному: ад и рай не достоверность. Поверю в это лишь тогда, когда увижу. А пока не увидела, буду грешить. «Бог покровитель всех воров, и мой?»
   А теперь Вам:
   Желаю, чтоб все лапы соединились.
   Желаю, чтоб все морды слились в одну большую.
   Желаю, чтоб мы встретились одни.
   Желаю, чтоб вольная была дана через 1 неделю.
   Желаю, чтоб Л<ебединый> Ст<ан> показал всем, какой тут Лебедь!
   Мне:
   Желаю <рисунок детской лошадки> и <рисунок львиной морды>.
   Нежно, по-львиному Вас целую.
   Ваша Аля

<Вшеноры>

   <1 февраля 1925 г.>
   Дорогая Мама.
   Очень рада, что Ваше желание сбылось. Мы назовем Борисом. Мне очень хочется Вас видеть, но сейчас нельзя.
   Скоро приду.
   Я рада, что брат, а не сестра, Борис лучше, чем Ксения. Целую крепко. Поздравляю.
   Ваша Аля

<9 октября 1938 г.>

   Heureux anniversaire maman aimee = Alia
    [53]
   ________
   В свой приезд к Лиле, летом 1955, Нютя [54]вспоминала о том, как познакомилась мама с папой.
   «Сережа жил тогда у меня, и я его „воспитывала“. Потом он заболел туберкулезом, и мы отправили его в Коктебель лечиться. Вернулся оттуда очень загорелый и очень худой, и каждый день писал письма кому-то. Это меня очень взволновало, т. к. в это время все газеты печатали о каком-то преступлении, кот-е началось с переписки — молодой человек с кем-то переписывался, а потом его зарезали. Наконец я не выдержала и спросила — кому это он так часто пишет? Он отвечает: „Знаешь, Нютя, я женюсь, а пишу своей невесте“. Я была поражена, ведь Сережа был совсем мальчиком. Спрашиваю его о невесте. Он говорит, что это — самая великая поэтесса в мире, зовут ее Марина Цветаева, и кроме того она — дочь профессора, директора Румянцевской библиотеки.
   Я спрашиваю — а на что же вы жить будете, ведь ты даже гимназии не кончил! Сережа говорит, чтобы я не беспокоилась, что Марина — богатая (мне не понравилось, что он так сказал, а он это сказал, чтобы меня успокоить!), что первое время они „так“ проживут, а потом будут зарабатывать, Марина — стихами, а он — прозой. Я просто в ужас пришла от всего этого. Через некоторое время выходят, смотрю, две книжки, Маринин „Вечерний Альбом“ и Сережино „Детство“. Мы с мужем читали всю ночь, и очень нам понравились и стихи и Сережина книжка, хотя там совсем не похоже рассказывалось про нашу семью, всему был придан не то буржуазный, не то дворянский какой-то оттенок, которого в нашем доме не было. И про Марину тоже совершенно непохоже и карикатурно. Марина была просто очаровательна тогда. Но все же, когда я увидела и прочла Сережину книгу, мне сразу все понравилось, больше же всего понравилось, что он действительно написал ее».

<Из записной книжки. 1955 г.>

ИЗ ПИСЬМА И. Г. ЭРЕНБУРГУ

   4 октября 1955 г.
   …Посылаю Вам (из маминой записной книжки) два письма к Вам, первое из которых Вы, наверное, впервые получите только сейчас, тридцать три года спустя. Знали ли Вы Чаброва, о котором рассказывает мама? Мы видели его в последний раз в Париже, в тридцатых с чем-то годах, ожиревшего, в засаленной рясе, с тонзурой. Принял католичество, сделался священником, получил нищий приход где-то на Корсике. Только глаза у него оставались лукавыми, но все равно мы все себя с ним чувствовали очень неловко. Чабров кюре! Какой-то последний маскарад. Ужасно! Что это за человеческие судьбы? Что ни судьба— то чертовщина какая-то.
   Насчет второго письма — а как, все же, отмелись сами мамины Дон-Жуаны и плащи. Я как раз перепечатывала стихи тех лет, и так многое мне там «против шерсти». Театральность была не по ней — т. е. образ в образе — уже однажды придуманный Дон-Жуан — прошедший через литературу, театр, музыку, пришедший к ней уже натасканным так, как может быть только Дон-Жуан, — и плащ такой же! и из всей этой истасканности и выжатости и изжитости что она могла сделать? Жест, поза, магия самого стиха, т. е. стихотворного приема, больше и нет ничего. Ее самой нет. А вот насчет Царь-Девиц, Егорушек и Руси — не знаю. Нет, это, конечно, не второстепенное. «Егорушку» вы знаете? Еще посылаю выписки из той же книжки, стихи («явно после ряда бесед с Э<ренбур>гом»). Как там хорошо про глиняный сосуд (Адам, созданный из глины) и про остатки звериной крови в нем, в него! И еще — стихи, написанные Вам вслед («Вестнику»). Есть ли у Вас (наверное, есть!) стихи, тоже Вам посвященные, тоже 1921 г., там, где «Вашего имени „р“» — и помните ли, по какому случаю они были написаны? [55]
   Илья Григорьевич, я подобрала и перепечатала лирику, к<отор>ая, думается мне, «пошла бы» для книги.
   Могли ли бы Вы прочесть и сказать, что Вы думаете, одним словом — посоветовать? Если да, то когда можно будет занести (или прислать) Вам стихи?
   Я видела Тарасенкова, у него есть проза, к<отор>ой у меня нет (вообще у меня прозы сохранилось мало), и много книг, к<отор>ых у меня тоже нет, — он думает, что надо готовить настоящее посмертное издание — и с поэмами, и с пьесами, и с прозой, — а мне что-то страшно так размахиваться…

ИЗ ПИСЬМА Э. Г. КАЗАКЕВИЧУ

   5 октября 1955
   …Сегодня я отнесла Тарасенкову мамины стихи — те, что подобрала для «мечтанного» издания. [56]Очень жаль, что Вас нет в Москве и что Вы не можете посмотреть их: там есть много неизданного, в частности — весь цикл стихов о Чехии, последнее по-настоящему написанное, завершенное ею при жизни. Впрочем, я просто возьму да пришлю Вам их в этом же письме. Ведь Вы-то стихов не собираете ради коллекции, как марки и как бабочек? (Это — не камень в тарасенковский огород — пока что.)
   У меня к Вам очень большая просьба: если не трудно, зайдите к Марии Степановне Волошиной с моей записочкой, попросите ее доверить Вам единственную мамину карточку, которая у нее есть (там мама с Пра, матерью М. Волошина — она же (Пра) — моя крестная — а звали, вернее прозвали ее так, считая ее «праматерью» всей тогдашней коктебельской литературной молодежи), — и переснимите ее, т. е. дайте переснять. Или, если она (М. С.) не захочет отдать снимка, м. б. можно будет фотографа туда привести? Одним словом, пожалуйста, придумайте и осуществите что-то с этим снимком. Мне очень хочется, чтобы он у меня был — маминых фотографий тех лет почти не осталось.
   Простите, что так вдруг — поручение, но как же иначе быть? Посмотрите хорошенько волошинский домик, и башню посмотрите, цел ли медный гонг — и богиня? Я все это смутно-смутно помню, мне было лет пять, когда я там была. Мы как-то с мамой приехали ночью, у Пра в башне горела маленькая керосиновая лампочка, был ветер и очень шумело море, на столе лежали большие хлеба, мне хотелось спать… Это был наш последний приезд, а еще до этого помню розы, розы, жару, сушь, ежика, к-го мне подарила Пра, себя такую маленькую, что была ниже уровня моря — море мне казалось стеною! Волошин меня таскал на плече, я боялась, потому что вдруг — земля далеко! где-то там внизу.

ИЗ ПИСЬМА А. К. ТАРАСЕНКОВУ

   7 февраля 1956
   …Спасибо за Сонечку. [57]Мама очень любила ее в «Белых ночах», только она эту самую «mise en sc?ne» [58]помнила несколько иначе, чем Яхонтов рассказывает, — не сидела Сонечка в кресле, а стояла, опираясь обеими согнутыми в локтях руками о спинку стула, так, как обычно о подоконник опираются, выглядывая наружу, знаете? и рассказывала, чуть покачиваясь, и все были не то, что очарованы — зачарованы! Тут где-то рядом с нами живут ее родственники, или близкие друзья, от которых я, весной 1937 г., узнала о ее смерти.
   Кто ее помнит сейчас? Ее час еще не пробил, она пока живет на дне железного сундучка, как еще не проклюнувшееся зернышко собственной славы — в маминой повести. В один прекрасный день они воскреснут обе — мама и Сонечка, рука об руку. И опять все их будут любить. Не скоро приходит эта, самая настоящая, посмертная любовь, так называемое «признание», куда более прочная и непоправимая, чем все прижизненные.
   Непоправимая, неутолимая наша любовь к Пушкину и к Маяковскому, и многим поныне живым — но рукой не достанешь и голоса не услышишь.
   В прошлом — 1956 — году, зимой, кажется, зашла на минутку к Эренбургу по делу, потом, поговорив с ним, заглянула к Любови Михайловне — та позвала меня. И говорит: «Не верю я в предчувствия, приметы. А ведь бывает что-то такое в жизни. Давным-давно, еще до отъезда из России Марина подарила мне браслет, и носила я его всю жизнь (и тут же, простодушно): не потому, что мне его Марина подарила, а просто он был мне по руке и нравился. Браслет серебряный, литой, тяжелый — сломать такой немыслимо. И вот как-то — захожу в магазин, и что-то со звоном падает на пол; смотрю — у моих ног половина браслета, вторая осталась на руке. Подняла, посмотрела, через весь браслет — косой излом. Сломался у меня на руке! Стало мне как-то не по себе, волей-неволей запомнился этот день, число — 31 августа 1941 года. А через некоторое время Эренбург узнает — именно в этот день, этого числа погибла Марина. Теперь я хочу отдать Вам этот браслет — я его не чинила, оставила так; хотите — храните его в таком виде, хотите — почините и носите»…
   И Любовь Михайловна подала мне тяжелый, литой, серебряный браслет, знакомый мне с детских лет, — вернее, не браслет, а два его обломка, и линия излома наискосок, с резкими углами, как молния…

<Из тетради. 1957 г.>

   С Ахматовой я познакомилась у Пастернака, в Переделкино, в январе 1957 г. Был ясный, очень солнечный, очень морозный день, я долго плутала по поселку, по унаследованной от мамы привычке (при чем тут «привычка»? Штамп!) неспособности ориентироваться и запоминать места.
   Против обыкновения очень ласково встретила меня Зинаида Николаевна, обычно такая равнодушно-грубая, невнимательная (Борис утверждает, что она совсем не такая, да и я говорю про чисто внешнее впечатление). Была она оживлена, что очень ей идет и редко с ней случается, и вообще все было празднично — ярко-голубой день за огромными окнами, чудесная елка до потолка в столовой.
   Говорила 3. Н. про Бориса и про «Доктора Живаго», о том, что тревожно ей за того и за другого и что ждет его с этой книгой много горя и разочарований; что окружающие его друзья, в глаза захваливающие, а за глаза хающие книгу, сбивают его с толку…
   Потом появился Борис, гулявший как раз с некоторыми из друзей, en question, [59]в частности, с Ливановым. Ливанов, как обычно, громогласен и пьян. Евгения же Казимировна модна сверх всех, допускаемых цензурой и здравым смыслом пределов: волосы крашены в бледно-розовый цвет, в ушах — пластмассовые украшения величиной с доброе блюдце, узкие брючки на ногах Россинанты, огромные солдатские бутсы. Волосы острижены так причудливо, что кажутся побитыми молью — да Бог с ней! Еще кто-то был с ними, сейчас не помню — кто. Борис выглядел чудесно, милый, смуглый и седой, с золотыми глазами. Мы с ним расцеловались, — а целуется он всегда очень охотно, от чистого сердца, чмокает громко и со вкусом и друга и недруга в обе щеки (то, что французы называют des baisers de nourrice [60]). Прелестное у него лицо — когда-то был он юным островитянином жгучей масти, теперь стал настоящим «последним из Могикан» — бронзоволиким вождем исчезающего племени (это я не фигурально выражаюсь, в самом деле он похож на индейца!). Очаровательна смесь гордости и застенчивости на его лице, когда говорит о чем-нибудь особенно ему дорогом или о ком-нибудь.
   Немного посидели все вместе, поговорили о каких-то пустяках — потом, видим, во двор въезжает такси, и через минуту в комнату входит очень большая — полная, высокая — женщина, уже немолодая, с лицом спокойным — величественным? — не совсем то слово — и благосклонным, лишенным той лихорадки, того огня, что помним мы по портретам Анненкова, — Ахматова. Борис знакомит нас, мы переходим в другую комнату, где не так светло и не так парадно, как в столовой, и как-то чинно и принужденно рассаживаемся на стульях, несколько поодаль от стен — вот именно это и создает всегда какую-то принужденность.
   О чем шел разговор? Уговаривали Анну Андреевну почитать отрывки из ее прозаической работы о Пушкине, которая должна была появиться в, кажется, «Литературном Архиве» (не знаю, появилась ли), — она отказывалась — без кокетства и с казавшейся привычной — скукой; говорили о стихах — Борис хвалил Анну Андреевну, Анна Андреевна хвалила Бориса, а мы, присутствующие, хвалили обоих. Ахматова сидела спиной к окну, статная, массивная, в черном платье, перебирала на груди бусы. Потом Ливанов смешно рассказывал об очень давнишнем вечере грузинской поэзии, и Борис хохотал ужасно, а А. А. улыбалась отдаленно и снисходительно; всем по очереди глядел в рот, раз навсегда улыбаясь, чинный мальчик Андрюша [61]— фамилию его не помню; он пишет стихи под Пастернака, а Пастернак, не видя заимствований и влияний, чуя лишь родство, хвалит его.
   Потом 3. И. пригласила к столу — огромному столу во всю огромную столовую; кто же был за столом? 3. Н., Борис, старший Нейгауз, младший, Станислав, с женой, А. А., Федин, Ливановы, Андрюша и еще кто-то; ели, пили, бесконечные тосты всех присутствующих за всех присутствующих, причем уж до того хвалебные, что хоть под стол полезай — неловко! А. А. оказалась обладательницей прекрасного аппетита, развеселилась и, не теряя величавой повадки, вдруг стала совсем простой. Вообще, она оказалась более простой, пожилой, в меру добродушной и в меру располневшей, чем можно было себе представить по рассказам; но — ни огня, ни даже тепла, зоркий, холодноватый взгляд на подвыпивших, душа нараспашку, окружающих.
   Помню, под конец обеда Борис читал свои последние (тогда) стихи, и можно было только ахать от изумления перед неиссякаемым, неугасимым, широким, вольным даром. Так начинают писать, когда дано все и ничего еще не растрачено, и экономить нечего, и нет вокруг тебя ни тупиц, ни завистников, и жизнь еще — «сестра моя» и не научила взвешиванию и оглядке. Но вся эта широта, глубина и вольность, даже легкость необычайная, когда тебе за шестьдесят и жизнь — сплошные препоны!
   Пастернак всегда необычен и полон какой-то особой, только ему присущей теплоты, но когда начинает стихи читать, то всегда всех вышибает из колеи, заставляет разевать рот и разводить руками: ну как же вдруг вот одному столько дано и это данное он еще и еще раздает и, раздавая, еще богаче становится… Ливанов слушал, вытирая привычные пьяные, умиленные слезы, Андрюша с умилением, но без удивления — так благонравного католического мальчика обрадует, но не удивит, если вдруг с небес спустится Богородица; Богородица существует, существует и он, он хороший, и ничего нет удивительного в том, что она ему явилась; так хорошо, глубоко слушал Нейгауз, склонив лохматую седую голову; ему должен быть особенно близок рожденный из музыки Пастернак; Анна же Андреевна слушала, прикрыв тяжелыми веками зоркий взгляд, и внешне оставалась совершенно impassible. [62]Каково ей, иссякшей, живущей собственным отраженным светом, было слушать?
   Когда все мы стали расходиться, разъезжаться, А. А. взяла у меня мой телефон, сказала, что позвонит, что хочет встретиться, но я как-то не поверила в это; да и видела и чувствовала я ее в этот вечер как-то снаружи, в то время как Пастернака всегда чувствую изнутри…
   Да, забыла сказать, не понравился мне в тот вечер Федин, вежливый, ласковый, холодный; что-то не то, а что? Был он совсем не долго, скоро за ним пришли, привезли корректуру, и он больше не вернулся. Или это что-то польское во внешности — светлые глаза, тонкие губы? Чем-то отдаленно напомнил мне героя «Поэмы Конца» — только в том было множество очарований, тонкости, грации, — но все это — на льду…
   Но Ахматова позвонила. Было это зимой или ранней-ранней весной 1957. Скорее всего зимой, да это и неважно. Дала она мне адрес Ардова, где всегда, приезжая из Ленинграда, останавливается, пригласила к себе, обещала рассказать про маму.
   Поехала я к ней вечером, оказывается, живет она в Замоскворечье. недалеко от писательского дома и Третьяковской галереи, возле круглой церкви. Дом то ли ремонтировался, то ли просто так разваливался, но почему-то в одном месте вместо лестницы был просто провал, и это мне сразу напомнило раннее детство, и годы гражданской войны, и Москву, сейчас же превратившуюся в сплошные провалы и ухабы.
   Позвонила; открыла мне прислуга, на вопрос об А. А. сказала: «Они отдыхают». Я оказалась в квартире, к которой, когда она была еще в новинку, хозяин приложил руки, устроив всякие антресоли, стенные шкафчики и другие, удобные в хозяйстве, закоулки, а потом все стало привычным, приелось и пришло в запустение. Подождала немного, огляделась, посмотрела на безделушки, заполнившие столовую, потом постучала к А. А.; через несколько времени послышался заспанный голос, потом дверь открылась и появилась А. А., в лиловой ночной рубашке до пят, еще не совсем проснувшаяся. Комнатка, которую она занимала у Ардовых, так мала, что напоминает каюту, но высокая и с большим окном, там тахта, маленький круглый столик, два стула, полочка; более двух человек там находиться одновременно не могут. А. А. зажгла свет, стало уютно, сели мы за круглый столик, она так и осталась в ночной рубашке-хламиде, спокойная, равнодушная и величавая.
   Начали разговаривать. Спросила меня, чем я занимаюсь, я спросила про недавно вернувшегося ее сына. Она сказала, что работает он в Ленинграде и начинает привыкать к новой жизни, но что переход от прежнего состояния к новому был ему тяжел и трудно было приспособиться. Сказала, что наконец она счастлива и спокойна — сын вернулся!
   «Получил бумажки, из которых явствовало, что 22 года репрессий — ни за что, „за отсутствием состава преступления“…»
   «А как книга Марины Ивановны?» — Рассказываю. «Сколько печатных листов?» — Отвечаю. — «А моя книга, которую должны напечатать, — два с половиной печатных листа, включая переводы…»
   «…Марина Ивановна была у меня, вот здесь, в этой самой комнатке сидела вот здесь, на этом же самом месте, где Вы сейчас сидите. Познакомились мы с ней до войны. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве, и вот я приехала из Ленинграда, узнала от Б. Л., что М. И. здесь, дала ему для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей, т. к. приезжала в Москву ненадолго и скоро должна была уже уехать. М. И. была дома. Говорила она со мной как-то холодно и неохотно — потом я узнала, что, во-первых, она не любит говорить по телефону — „не умеет“, а во-вторых, была уверена, что все разговоры подслушиваются. Она сказала мне, что, к сожалению, не может пригласить меня к себе, т. к. у нее очень тесно или вообще что-то неладно с квартирой, а захотела приехать ко мне. Я должна была очень подробно объяснить ей, где я живу, т. к. М. И. плохо ориентировалась — и рассказать ей, как до меня доехать, причем М. И. меня предупредила, что на такси, автобусах и троллейбусах она ездить не может, а может только пешком, на метро или на трамвае. И она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разглядывая, а просто М. И. много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про Вас и Вашего отца и про все то, что произошло. Я знаю, существует легенда о том, что она покончила с собой, якобы заболев душевно, в минуту душевной депрессии — не верьте этому. Ее убило то время, нас оно убило, как оно убивало многих, как оно убивало и меня. Здоровы были мы — безумием было окружающее — аресты, расстрелы, подозрительность, недоверие всех ко всем и ко вся. Письма вскрывались, телефонные разговоры подслушивались; каждый друг мог оказаться предателем, каждый собеседник — доносчиком; постоянная слежка, явная, открытая; как хорошо знала я тех двоих, что следили за мной, стояли у двух выходов на улицу, следили за мной везде и всюду, не скрываясь!