ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   3 декабря 1965
   …Не могу сказать, как меня обрадовала находка муромцевского «Старого Пимена». [79]Это просто чудесно; и главное — из тех важнейших, необходимейших для ведения Цветаевой и ее путей творческих — вещей, к<оторы>е переводят нас из мира догадок в мир вещественных доказательств! Из мира неконкретности (и догадок, и смутных воспоминаний, и т. д.) в мир столь же реальных, как городские вокзалы и стальные рельсы, — путей отправления…

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   1 июня 1966 г.
   …Что роднит творчество М. Ц. с народным? — две стихии: протяженность и протяжность песни, заплачки, былины (музыкальное начало) — и афористичность, краткость, формула (а иногда и зашифрованность) частушки, загадки, пословицы (все это очень «грубо говоря»). «Царь-Дев.» еще протяженна, хотя уже и прослоена, пронизана молниеносностями формул; «М?лодец» целиком формулы, хоть и от песенного начала.
   Цветаевская рифмовка — всецело народная: мало классических, точных и зачастую от точности мертвых рифм; но — как в песнях и частушках — совершенство ассонансов (так ли это называется по-ученому?), дающих на слух иллюзию совершенной рифмы: «Играй-играй, гармонь моя, сегодня тихая заря, сегодня тихая заря, услышит милая моя» (т. е. рифмуется скорее «тихая» с «милая», чем «заря» с «зарею» и «моя» с «моею») — и у МЦ т?к, а не иначе. Т. е., как народ, она из н? рифм создает рифмы, а не из них же — их же.
   «М?лодца», Бога ради, ведите не только от Афанасьева, но, в первую очередь, от «На красном коне», где при ином содержании (поэт и дар) та же, вернее — тоже женщина приносит в жертву любви (в 1-м случае — призванию, т. е. любви — наивысшей) куклу (ребенка!) — дом (семью!) — себя самое, всю свою жизнь. И — то же сочетание огня и лазури «Домой — в огнь синь» — «Доколе меня не умчит в лазурь на красном коне — мой гений»… Огонь и лазурь (пламя и лазурь) — от лубка и от Рублева, пламенная краса «ада» — тоже иконная, как и круглое райское древо, таящее в себе (это в раю-то!) соблазн и погибель… т. е. тот же «ад». Гений на красном коне (мужское и цветаевское воплощение музы, бедной и бледной ахматовской, малокровной музы!!!) — зрительно: тот же Георгий-Победоносец, сошедший с иконы, чтобы утвердиться в фольклоре под именем Егория Храброго, чтобы стать любимцем сказочным (наравне с Николой-Угодником) героем русского народа и — одним из цветаевских героев («а девы — не надо» и — Ипполит, тоже конник и т. д.) — не говоря уж о «Егорушке», трактованном в чисто народном духе…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   6 июня 1966
   …Как бы ни бежали годы, а Вы — всегда все тот же, каким я Вас помню с детства, скорый на отклик, на ответный всплеск, как волна на брошенный — нет, не камень, а кубок из баллады! Конечно же, годы прибавили Вам мудрости — иначе, зачем было бы их жить? — но юности Вашей не откусили ни кусочка, так что Вы — не внакладе, да и мы вместе с Вами… Потому, вероятно, мама и запомнила Вас гимназистом, а не студентом, пронеся с собой — в себе — сквозь жизнь — Ваше прелестное романтическое мальчишество, душевное отрочество — si noble et si prompt ? la riposte; [80]кстати — первые из качеств, отнимаемые жизнью: noblesse [81]сменяется осторожностью (когда не «бдительностью»), а скорость отклика — портновским «семь раз отмерь, один отрежь». Я ничего сейчас, отсюда, не могу возразить или подтвердить насчет 1917 или 18-го года; знаю лишь, что чудом сохранились мамины записи, книжки и тетради тех лет с дневниками, а не постфактумными записями, в т. ч. о Вас и о встрече с Вашими стихами в октябрьском вагоне (окт. 1917); есть у нее и проза под назв. «Октябрь в вагоне» — по дневниковым записям, и там тоже — Ваши стихи о Свободе, прозвучавшие для нее впервые именно тогда. [82]Но от окт. 1917 до самого 1918 г. — всего два с чем-то календарных месяца…
   Вообще, в архиве многое сохранилось о Вас, и, в частности, почему-то множество моих детских, почти младенческих по возрасту, но четких и грамотных на удивление записей и о Вас, и о Ваших с мамой друзьях, и подробное изложение Ваших пьес… К сожалению, уже и у моего возраста руки коротки — не успевают многого; а мне надо будет многое переписать для Вас.

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   21 июня 1966 г.
   …Спасибо за письмо, за быстрый и глубокий отклик; и мама всегда так отзывалась, только окликнут, быстро и глубоко отзывалась, не эхом, а нутром, заранее родственно к окликающему: раз позвал, значит — нужна. Это был и внутренний (как у Вас) — дар; это была (как у Вас) и принадлежность к тому поколению: отзывчивому и действенному.
   Насчет 1917—18 годов: думаю, вы оба правы; стихи Ваши мама услышала в окт. 1917, а познакомиться вы могли в нач. 1918 — это ведь очень близко по времени, каких-нибудь два-три месяца. Осенью 1917 мама была в Крыму, до всяких событий; отсюда и «Октябрь в вагоне» — когда возвращалась в Москву. Я в самый «переворот» — так ведь это тогда называлось, помните? — сидела в Борисоглебском с тетками; близко бухало и грохало; шальной пулей разбило стекло в детской; утром в затишье вышли было из дому, но кинулись обратно: в переулке лежали убитые.
   Мама была сдержанна, собрана, сжата, без паники. Как всегда, когда было трудно. А с тех пор было трудно — всегда…
   Вы знаете, что мне показалось чуть смещенным в Вашем образе мамы? Она кажется как-то грубее и больше ростом, как-то объемистее, чем была на самом деле: у Вас: статная, широкоплечая… широкими мужскими шагами…
   А она была небольшого роста (чуть выше Аси), очень тонкая, казалась подростком — девочкой мальчишеского склада; тут бы, пожалуй, не статная подошло бы больше, а стройная: «статность» как бы подразумевает русскую могучую «стать», к<отор>ой не было. И шаги были не мужские (подразумевающие некую тяжесть поступи, опять же рост и стать и вес, к<ото>рых не было) — а стремительные легкие мальчишечьи. В ней была грация, ласковость, лукавство — помните? Ну, конечно же — помните. Легкая она была.
   Платье наипростейшего покроя, напоминающее подрясник. Да, конечно, по тем временам, когда все вещи и все покрои куда-то девались, исчезли, у всех — кроме Луначарской! Но вообще-то «подрясники» маме не были свойственны; при ее пренебрежении к моде вообще, она не была лишена и женского, и романтического пристрастия к одежде, к той, которая ей шла. Всю жизнь подтянутая, аккуратная (совершенно лишенная Асиной расхристанности) — она носила платьица типа «бауэрнклайт», являвшие тонкость талии и стройность фигуры; как Беттина фон-Арнем! А та одежда — из портьер, одеял и прочего — была бесформенной — кто умел шить? (это у меня des propos en l'air, [83]no поводу, вообще…).
   Глаза у мамы были без малейшей серизны, ярко-светло-зеленые, как крыжовник или виноград (их цвет не менялся и не тускнел всю жизнь!). Насчет маминой комнаты (простите за все эти мелочи) — ее маленькая комната внизу, рядом с моей детской, там, где был секретер, и орел, и шкура волка, не была сильно завешена ковриками — только один, левый у двери угол; ковер скрывал углубление, вроде стенного шкафа. Комната была полутемной и без ковров; маленькое окошечко. «Чердачная» комната, наверху — была довольно большой (бывшая папина), но казалась Вам маленькой, т. к. все основное было сосредоточено у окна, выходившего на крыши. Там тоже не было ковров. Комната — из ее стихов ко мне, кончавшихся словами: «В тот (страшный? — не помню точно. — А Э.) год, отмеченный бедою, ты — маленькой была, я молодою». Там есть слова: «…Чердак-каюту, моих бумаг божественную смуту…» И действительно была — каюта! (А рядом — громадная кухня с плитой из иллюстраций Дорэ к сказкам Перро — и оттуда — ход на самый чердак.)
   Но вот что важно: моя сестра Ирина вовсе не была безнадежно больной. Она просто родилась и росла в ужасающе голодные годы, была маленьким недокормышем, немного — от недоедания — недоразвитым, т. е. в три года говорила, как двухлетняя, не фразами, а словами; впрочем, знала и стишки, и песенки. Ножки у нее были немного рахитичные, мама все сажала ее на подоконник на солнышко, верила, что поможет… Ирина была прелестная, прехорошенькая девочка с пепельными кудрями, лобастая, курносенькая, с огромными отцовскими глазами и очаровательным ротиком. Из всех, бывавших у нас, больше всего любила Сонечку Голлидей — звала ее «Галида», и «Галида» ужасно любила ее, ласкала, нянчила; я как сейчас вижу обеих, таких маленьких! таких прелестных, ах ты, Господи, боже мой! (У меня, к счастью, сохранились две фотографии Ирины.)
   Потом добрые люди — практичные добрые люди — убедили маму отдать нас на время в образцовый детский приют в Кунцево («при Вас девочки погибнут, а там кормят — продуктами „Ара“»). [84]Мама долго сопротивлялась, наконец — сдалась. Увы, во главе образцового приюта стоял мерзавец, спекулировавший этими самыми детскими американскими продуктами. Приехавшая через месяц навестить нас мама нашла меня почти безнадежно больной (и брюшняк, и сыпняк, и «инфлюэнца», и еще что-то); вынесла меня на руках, завернув в шубу, на большую дорогу; «транспорта» в те годы не было; какие-то попутные сани увезли нас. А Ирина еще «дюжила» — ходила, не лежала; все просила «чаю». А пока мама билась со мной и меня выхаживала, спасала, Ирина умерла в приюте — умерла с голоду — и похоронена была в общей яме. Дети там, как выяснилось, умирали по несколько человек в день. Там просто не кормили. Так вот в маминых стихах: «Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла…»
   У Вас масса верного и точного в статье — и то, что мама зачеркивала причину возникновения стихов; и то, что она никогда не была поэтессой, всегда — поэтом. Вообще, Вы умник и молодец, и я просто ужасно рада. Не обижайтесь моим «замечаниям» — не то слово, просто мысли по поводу,

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   7 августа 1966
   …Как только книга Ваша о поэтах [85]вернется ко мне (она пошла по небольшому кругу тарусских друзей — есть еще большой круг знакомых — но не про них писано!) — напишу Вам о родстве; а пока что: так же страстно и пристрастно, такая же акция 3АЩИТЫ, как у мамы.
   «Утвердив жизнь, которая сама есть утверждение, я не выхожу из рожденного состояния поэта — защитника», — так кончает мама очерк о Мандельштаме; выше она пишет о том, что поэт — никогда не прокурор, всегда — защитник…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   1 февраля 1967 г.
   …Насчет маминых пьес: а не ошибаетесь ли Вы, выделяя из «корпуса Марининой поэзии» ее театр? [86]Господи, да это все та же лирика, только «разбитая на голоса», полифоничная. Среди ранних пьес (они были объединены ею в цикл «Романтики») есть и слабые — как в те годы были и слабые стихи — но Казанова! Разве он не сродни героям «Плаща», разве он не то же самое? (Кстати, посмотрите в томе «Библ. поэта» комментарии к пьесам, — в нем опубликованным, главное — мамины записи, пометки к ним, там много важного.) «Метель» тоже — сплошная лирика… Вы, Павлик, свидетель и участник той Романтики («почти пятидесятилетней давности») — Вы просто многое-многое помните… Вам будет не только трудно, но и легко писать. «Ариадна» и «Федра», по-моему, изумительны, особенно последняя, и тоже выкорчевываемы из «корпуса» ее поэзии, из того же вещества и естества, как и поэмы Горы и Конца; та же сердцевина!..

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   3 июня 1967 г.
   …Слова: «не чту театра»… в предварении к книжке «Конец Казановы» датированы 1921 г. На самом же деле они являются развитием подобной же мысли, записанной в дневнике 1919 г., т. е. в самый разгар работы М. Ц. над пьесами романтического цикла, в самый разгар ее кратковременного, но несомненного увлечения театром. В дневниковой своей записи она говорит о превосходстве поэзии над театральным искусством, ибо поэт — создатель первичных ценностей, актер же, как бы гениален он ни был, всего лишь интерпретатор текста; поэт и на необитаемом острове создает бессмертные творения: как себя выразит на необитаемом острове актер, — нуждающийся и в тексте, и в публике, и в ряде аксессуаров, без коих он — ничто?
   Все это, думается, далеко от Вашего толкования слов «не чту театра» — как слов «разочарования», признания собственной «неудачи, незадачливости в театре, внутри театра». Наоборот, это — утверждение примата СЛОВА над «наукой» Фомы неверного, ДУХА над материей (хотя бы над холщовой материей театральных декораций) и собственного превосходства — как поэта. В театре Цв<етаева> признавала его первооснову — слово, текст; и этой первоосновы ради и писала пьесы.
   Кстати, она — «ничем не защищенная единица», отлично, как Вы сами помните и пишете в начале статьи, ладила с «коллективом весельчаков и полуношников», интересовалась и увлекалась их работой, несмотря на то, что все для нее кроме слова было в этой работе вторичным…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   8 июля 1967 г.
   …Всю жизнь мама относилась не без высокомерия ко всем искусствам, к<оторы>ые не были слово (за исключением музыки, к<отору>ую она к слову приравнивала), и поэтому упоминаемый Вами «наив» («наивное искусство») в ее случае принадлежит именно театру, а не поэту; театру со всеми его реквизитами, декорациями, machineries, со всей эфемерностью результата совместных усилий театрального коллектива. От пьесы (хорошей, разумеется!) — поставленной в театре, равно как и не поставленной — что остается? Да пьеса же! Актеры стареют, режиссеры умирают, декорации превращаются в прах — а слово, к<оторо>му они служили (или не служили) — бессмертно; вот, приблизительно, как рассуждала (впрочем, она никогда не «рассуждала» — не то слово!) — мама перед лицом Вахтанговской студии, для к<оторо>ой были написаны все пьесы ее романтического цикла и к<отор>ая не приняла ни одной. И что же? Прошло четыре десятилетия; лучшие из маминых пьес все так же свежи и прелестны и грустны, как и тогда…
   Что до коллектива «весельчаков и полунощников» — то с ним-то мама чудесно ладила, и сама в те годы была «весельчаком» (танцующим на вулкане) — а полунощницей оставалась всю свою жизнь.
   Знакомство ее тогдашней со всеми тогдашними вами заставило ее «попробовать» словесную полифонию театрального (драматургического) жанра; ей очень хотелось увидеть свои пьесы на сцене — и в этом нет разногласия с ее коренным невосприятием зримых искусств; не вышло? Ну что ж: фея заедет за ее Золушками в следующем столетии; была бы Золушка, а фея приложится… (Кстати, как талантлив был тот безымянный переводчик, к<отор>ый нашел это чудесное русское имя для французской Cendrillon!

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   18 августа 1967 г.
   …Была у меня поразительная, трогательная (мало!) — встреча с героем маминых поэм «Горы» и «Конца». [87]Он приезжал на неск<олько> дней из Франции — попрощаться с Россией и со мной — последней из семьи. Приехал, чтобы сказать мне, что после гибели моих родителей всю жизнь старался жить и действовать так, чтобы быть достойным их. (Он был большим другом моего отца.) Я встретилась и расцеловалась с человеком оттуда — из того поколения, в которое я влюблена — слишком поздно, как все в жизни — сначала слишком рано, а потом слишком поздно, — поколение, которому кланяюсь земно и не устаю благодарить судьбу, что довелось пожить в их сени, быть ими осененной. Ах, и высокое же было поколение, Павлик! Мне до такой степени есть на что и на кого оглядываться, что как-то не глядится вперед. Но это, вероятно, предпенсионное явление…

ИЗ ПИСЬМА А. А. СААКЯНЦ

   30 июня 1967 г.
   …К. Б. [88]с супругой прибыли 28-го. Встретились мы бесконечно трогательно; К. Б, ужасно плакал, вспоминал папу и маму, и для него, при всей мотыльковости его сущности (но при железобетонности судьбы) — единственно настоящее, что было в жизни: встреча с этими двумя людьми: мама — душа, отец — действие и умение жертвовать собой. Пока что из всех встреченных мною их современников (друзей, знакомых) — он единственный, приблизившийся к пониманию их и пониманию утраты…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   30 августа 1967 г.
   … «Пушкин и Пугачев» — одна из моих любимых маминых вещей — вольная, глубокая, пронзительно-проницательная. В какой жизненной тесноте, глухоте, нищете была она, когда писала с такой свободой! Из какой теснины вырвался (неиссякаемо!) — этот пламень! Чем больше живу, тем больше расстраиваюсь в позднем сознании чуда, бок о бок с которым жила, непрерывно ударяясь об острые его углы, не понимая, что то были грани, а не углы, грани магического кристалла…

ИЗ ПИСЬМА П. Г. АНТОКОЛЬСКОМУ

   27 ноября 1967 г.
   Дорогой мой Павлик, я очень тронута Вашим таким молниеносным и сердечным откликом на мои каракули о маме; не успела я отослать их Вам, как спохватилась: о сходстве (каракульного) описания мамы с ней самой Вы просто не можете судить — ведь Вы-то знали маму другую, иную, до такой степени иную! Между десятилетиями ее возраста проходили столетия роста; между нею 22-го года и — 32-го (когда она с Исаакяном ходила в Лувр) — бездна; или — вершина; и то и другое: спуск в глубины — подъем к вершинам — от поверхности (горизонтали). От горизонтали жизни, не собственной, а жизни «как она есть». В 40 лет мама была мудрой, горькой, не молодой и очень сдержанной. Вы знали — другую.
   Спасибо, при всем при этом, что Вы меня похвалили, а не выругали. Все-таки приятно, хоть и не за что!..
   Удивительно, что М. Ц., бывшая в непрерывном движении и росте, требовала от человеческих отношений абсолютной стабильности — на недосягаемой для них высоте.
   Эти Эвересты чувств (всегда Эвересты по выси, Этны и Везувии по накалу) людям недоступны; можно вскарабкаться лишь раз, и сейчас же обратно, в долину.
   Воздух ее чувств был и раскален и разрежен, она не понимала, что дышать им нельзя — только раз хлебнуть!
   Ее движение (во всем, в творчестве, да и просто в жизни дней) всегда было восхождением; движения же с вершин (чувств, талантов и т. д.) — вниз, столь свойственного людям, она не понимала; всех обитателей долин ощущала альпинистами. Не понимала человеческого утомления от высот; у людей от нее делалась горная болезнь.

<Из записной книжки. 1969 г.>

ИЗ ПИСЬМА В. Б.СОСИНСКОМУ

   5 января 1970 г.
   …Да, милый Володя, в родстве. Елизавета Петровна Дурново — моя бабушка, а Яков Константинович Эфрон — мой дед. Из их детей еще живы две старшие дочери — Анна 87 лет и Елизавета — 84-х. Морозов и Кропоткин были большими друзьями семьи; Кропоткиных — мужа и жену — и я помню. Со слов Елиз. Яков. многое записала о семье и пересняла старые выцветшие фотографии… Дед, бабушка и младший их сын Константин похоронены на кладбище Монпарнас, рядом с другими политэмигрантами 1905 года…
   Архив Марины Цветаевой: сафьяновые альбомы юности; самодельные тетради революционных лет; тетради дареные — в нарядных переплетах; грошовые тетради эмиграции — в истрепанных обложках; тетради чернорабочих будней и праздничных беловиков. Тетради, тетради, тетради. И в большинстве из них, на равных правах со стихотворными и прозаическими произведениями, — письма: черновые их отрывки, наброски, полубеловые варианты, переписанные — на долгую память — чистовики.
   Вопреки создавшейся легенде, отождествляющей творческое одиночество Цветаевой, обусловленное неприятием современниками-эмигрантами ее внеканонического искусства, с человеческим ее одиночеством, как бы являвшимся неким врожденным состоянием, — Марина Цветаева была человеком открытым, общительным, отзывчивым на любой окликающий ее голос — не тянувшимся, а — рвавшимся к людям; отсюда — обилие явных и сокровенных посвящений лирических ее стихов, вдохновленных встречами и разлуками; отсюда — богатство и разнообразие ее эпистолярного наследия.
   В переписку с близкими и далекими друзьями — истинными или мнимыми — Цветаева вкладывала не только ту же страстную, жизнеутверждающую, действенную силу, что и в личные отношения с людьми (ибо «друг есть действие», как говорила она), но и высокую творческую взыскательность к начертанному слову, к сформулированной мысли; во многих, даже самых обыденных и про обыденное, письмах ее ощущается та же работа ума, чувства и воображения, что и в самых совершенных и завершенных ее произведениях.
   Не все письма создавались Цветаевой «прямо набело»; некоторые из них, обращенные к собратьям по перу, великим и малым, равно как и к людям, в той или иной мере причастным к искусству, рождались в ее рабочих тетрадях, начинались с черновиков. Благодаря этому уцелели до наших дней в цветаевском архиве первоначальные варианты большинства ее писем к Б. Л. Пастернаку, об утрате которых он с горечью вспоминал в своих автобиографических заметках «Люди и положения» («Новый мир», № 1, 1967), письма к одному из любимых ее поэтов — Райнеру Мария Рильке и многие, многие другие.
   Случалось, что «в скудном труженичестве дней» эпистолярные дружбы заменяли Цветаевой личное общение с дорогими ей современниками; так, она была едва знакома с Пастернаком, с которым переписывалась долгие годы; с Ахматовой познакомилась лишь в 1940 году; с Рильке, как и с еще некоторыми своими собеседниками, не встречалась никогда.
   1969 г.
    [89]
   Помню, на вопрос, заданный Марине Цветаевой одним из поэтов старшего поколения, строгим приверженцем метра и меры, — откуда, мол, в ней, вскормленной классикой и вспоенной романтизмом, — лубок, былина, частушка, сказка, заплачка и плясовая, она ответила коротко и глубоко серьезно:
   — России меня научила Революция.
   Именно в первые годы революции, когда огромная Русь заговорила во весь свой голос, на все свои голоса, истинно народная стихия слова, стихия стиха, во всей торжественности своей и во всем своем просторечии, исподволь влилась и навсегда внедрилась в творчество Цветаевой, переиначив строй, лад и лексику ее произведений.
   Именно тогда вошли в них, потеснив лирических героев, — герои эпические, носители уже не чувств, а страстей, жертвы и покорители не обстоятельств, а — рока, человеческие герои в нечеловеческий рост. Именно тогда были созданы столь российские по языку, содержанию, размаху поэмы «Царь-Девица», «Переулочки», «М?лодец», задуман и частично осуществлен первый вариант «Егорушки».
   Цветаеву поразило и захватило богатство и разнообразие фольклорных материалов о Егории Храбром, фантастические повороты баснословной его судьбы — «крестьянского праведника», «землепашца-воителя», пастуха — покровителя стад и волков — освободителя премудрой Елисавеи от змеиных чар.
   Но если сюжет, обширный и бурный, сам просился в тетрадь и ложился на ее страницы, образ Егория, не умещаясь в канонические иконописные рамки, то растворялся в потоке событий, то непомерно перерастал их, и замысел повис в воздухе до дня, когда герой поэмы сам постучался в двери поэта. В комнату вошел молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый; в тощем вещмешке его лежали черные сухари, махорка и томик Ахматовой, а в кармане гимнастерки — мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями и записка от дальних знакомых Цветаевой — с просьбой приютить «подателя сего» на время его командировки. «Подателя» поселили в бывшей столовой, странной комнате с потолочным окном, в которой, как во время шторма, «все вещи сорвались с пазов», все сместилось и перемешалось…
   С утра и до ночи приезжий бегал по делам, возвращался, равно сияя от успехов в них и от неудач, ловко расчленял на дрова очередной стул, разводил огонь в печурке; мы пили желудевый кофе с солдатскими сухарями и слушали рассказы о мальчишеских и героических его днях — среди Революции и гражданской войны, о беспримерных бедах и победах, о походах, походах, походах через глины, пески и черноземы. Юноша, он любил эту землю, рвался к мирным временам посевов и жатв, сражался за них. Говоря о земле, он помогал словам ладонями, лепил фразу, как пекарь — хлеба, и обещал этот хлеб нам, всем, всей России, всей земле. Цветаева слушала, задумываясь, любуясь рассказчиком и грядущими его хлебами, а в это время Егорий Храбрый ее замысла спешивался с горделивого коня, скидывал пурпурный плащ византийского письма, облачаясь в сермягу и косоворотку, менял венец великомученика на видавший виды картуз. Спешился и замысел, отойдя от «жития» — к просто жизни, от победы над мифическими чудищами — к преодолению повседневных зол и соблазнов внутри себя и вокруг. Так, Егорий «Младенчества», забравшийся вместе с побратимом-волчонком в чужой сад, чтобы отрясти плоды с деревьев, обуздывает себя, пораженный добрым мудрым трудом садовника, — и уходит с пустыми карманами и пазухой. Так Егор «Пастушества» защищает стадо от вскормившей его, как Ромула, волчицы, принося в жертву долгу любовь почти сыновнюю; так Егорий «Купечества», нанятый купцами в приказчики, не поддается власти денег, безвозмездно одаряет товарами покупателей…