– Ну отпустите хоть молодого. Он там и не был. Он лишь из армии.
   – Зато его сапоги там были. Из армии – и сразу бандитничать. Беги к отцу! Нехай гонит скотину, откупает своих деточек.
   И снова ударили в пустые кастрюли, призывая добрых людей, которые выходили на шум и гам, любопытничая. Хуторская ребятня набежала, кружилась, словно мошка. Люди взрослые подходили, шли рядом, расспрашивая, узнавая. Толковали всяк свое:
   – Доигрались, соколики…
   – Так и учить, вдвое кнут ссучить.
   – Житья нет. Ни курей, ни утей не убережешь.
   – Теперь за скотину взялись. На чеченов грешим, а тут свои хуже чеченов.
   – Работы нет, властей нет, родители не указ. Воля… А воля, она и меды пьет, и кандалы кует. Сколь веревочке ни виться…
   – А где же отец, старый Репа?
   – Не знает еще. Таиска побегла рысью.
   – Это какую сердцу надо иметь отцу с матерью!.. В кузне кованную. Какими слезьми реветь… Деточки мои, деточки…
   – А какими слезьми баба Нюра ныне ревет? Корову потерять… Мыслимое дело?
   – А Варя? Овечек пестала, пестала, продам, мол, да, может, на уголь хватит. Вот этот же Репа и угнал. Рожа бесстыжая! Правильно мужики делают. Старые люди, они не глупей нас были… Своими средствами. Плетьми… А зимой в проруби накунать. И плетьми так освежуют, что больше свежатинки не захочешь. До смерти зарекешься.
   – Наша бабка тоже рассказывала. По всем хуторам вот так-то вот, со шкурой и головой. На Скуришки, Теплый, Осиновку… По лету все завоняется, мухота роем. И так ведут до станицы.
   Звякало железо, призывая народ хуторской, мыкались ребятишки, забегая наперед, с удивлением и страхом разглядывая изватланных в коровьей крови и навозе братьев.
   Старший народ судил:
   – Они сроду такие были, а ныне – и вовсе.
   – Господи, теперь ночи не спи, про своего думай… Мыкается, хоть на цепь сажай.
   – Век на цепи не просидит. В колхозе работа все же держала: трактористы да комбайнеры, шоферы, а ныне и вправду мыкаются без дела.
   – Люди ищут, находят. Едут и в Крым, и в Рым.
   – Чего они там находят? Так-то вот…
   – А все же жалко, молодые. Репанцы, они сроду глупомордые, а как выпьют – совсем дураки.
   Между тем помаленьку, но миновали последние хуторские дома. Ребятишки не отставали. Да и взрослые нашлись любопытные.
   Разгорался ясный январский день. Под солнцем, под легким ветром облетал с деревьев куржак, сверкая переливчатыми блестками.
   Дорога пошла под уклон, к Дону. Чернели у берега на заснеженном льду две большие квадратные майны.
* * *
   Городские же рыбаки к этой поре успели проведать Голубинскую протоку, там ловился окунь, но мелкий. Поднялись по течению выше, где в устье невеликой речки брались хорошая плотва и красноперка. Но отцу девочки на месте не сиделось. Он любил «судачить» на блесну, «вуалехвостку», живца. А судака, как известно, надо искать, не лениться. Вот и катили с дочерью от места к месту по толстому ледяному панцирю. Бурили лунку за лункой. Но судак, как говорят рыбаки, «молчал» и даже «не любопытничал», играясь с наживой.
   Скопление людей возле правого берега заметили издали, А это был знак. Рыбаки кучею зря не собираются. Значит, ловят. Устремились туда.
   Слишком поздно отец девочки понял, что это вовсе не рыбалка, совсем иное. Хотя по-рыбачьи, на бечеве-урезе – в четыре руки тянули из-подо льда тяжелое.
   Девочка вышла из машины и, обомлев, глядела. На белом заснеженном льду лежала большая голова старухиной коровы Мани, приметная белым пятном на лбу. Рогатая, с прикушенным языком. Это было неестественно и страшно: белый снег и голова, словно живая, глаза глядят. Рядом валялась коровья шкура и ни на что не похожий, но все же теленок в коричневой шерсти. Плоский, словно спущенный шарик, а значит, совсем неживой.
   А в большой черной квадратной проруби, влекомая бечевою из-подо льда, с шумом выплеснулась голова человечья: мальчишеское лицо, омытое, без крови и грязи, синие глаза, светлые волосы мокрыми прядями. А в глазах – изумленье впервые увидевшего белый свет и людей. Через сведенные холодом синие губы пробилось тонкое: «Ма-а-а…»
   «Му-у-у…» – послышалось девочке, и она бросилась на помощь.
   – Теленок!! – кричала она. – Теленок!! – падая на колени возле черной воды и обхватывая руками мокрую, но живую голову.
   Девочку подхватил на руки отец. Потом, в машине, лежа на сиденье, она стала плакать. Плакала и пыталась подняться, увидеть, что там, за машинным стеклом, на льду, возле проруби.
   Нашатырь из аптечки, горячий чай, отцовские руки, его лицо рядом, его голос… И девочка ожила, спросила:
   – Его спасли? Ну, тогда поедем отсюда… Скорее!.. Поедем домой. Домой поедем.
   Отец и сам понимал, что нужно уезжать.
   Уехали, оставляя позади развязку этого зимнего, короткого, еще не прошедшего дня, где от берега, на выручку своим, спешили старый Репа и дочь его, гнали скотину. Но этого уже не видели ни отец, ни дочь.
   – Уедем, уедем, уедем… – повторяла девочка. – И больше никогда сюда не приедем… Никогда, никогда, никогда… – Она говорила протяжно, словно бы пела, и глядела вперед, на просторную пустую бель замерзшей и занесенной снегом реки.
   – Ты приляг, – попросил отец. – Подреми. Или просто закрой глаза.
   Он не понимал, что закрыть глаза – значит снова увидеть страшное.
   – Уедем, уедем, уедем… И никогда не приедем.
   Так и ехали. Сначала замерзшей рекой. Потом черным, прометенным ветром асфальтом. До самого города, в котором уже зажигались вечерние желтые огни, разноцветные гирлянды сияли в магазинных витринах и дружелюбно помаргивали светофоры, открывая и открывая машинам и людям дорогу к дому.
   2004 г.

Хука

 
Миливон, миливон алых роз!
Миливон, миливон для тебя!
 
   Который уже день кружилась эта песня по хутору. С утра пусть и сипловато, но бодрый голосок ее напевал: «Миливон, миливон…» К поре обеденной, и теперь уже дотемна в три ли, четыре голоса выводили хором бабьим, неслаженным, с хрипотцой и надсадой, порою с криком: «Миливон, миливон алых роз!!»
   Один день пели у Маши Сапухиной, другой – от Нюси Калмыковой «миливон» разносился. Это навсегда прощалась с родным хутором Валя Дадекина, покидая его и переселяясь в районный центр, где умер родной ее дядя, оставив в наследство неплохой домик. Туда и перебиралась. Но особо спешить причин не было. Здесь, на хуторе, невеликое, но хозяйство: корова с телком, поросенок, куры, немалый огород – все как положено. И потому враз не поднимешься и не улетишь. Надо скотину повыгоднее сбыть, картошку выкопать, помидоры, лук и прочую зелень собрать, а уж потом уезжать.
   Оттого с утра, пусть не в охотку, Валя домашние дела управляла: доила, кормила да еще огород поливала, зная, что в час вечерний будет не до него.
   Который уже день твердый был распорядок: дела домашние, а потом – к Гришке Бахчевнику, который давным-давно не бахчами занимается, а самогоном.
   Гришкина хата – на бугре. Весь хутор на виду: ветхие домики, сараи, базы, их и осталось – на пальцах перечтешь. Одно старье да руины, глаза б не глядели… Но скоро, скоро… «Скоро, скоро я уеду… – вертелась в голове давнишняя песенка, которая вовсе о другом. – Скоро, скоро…»
   Хата Гришки Бахчевника словно лисья нора: темная, с вечно закрытыми ставнями, с желтым электрическим светом, с кислым запахом браги, нечистого жилья. Может, поэтому и самогон у Гришки вонючий.
   Пластмассовая бутыль была еще теплой.
   – Свежачок… – похвалил свое изделье хозяин, посверкивая в полутьме вставными зубами.
   – Таким свежачком жука колорадского морить, – ответила Валя.
   – В городе будешь ликеры распивать, – обиделся Гришка.
   – И буду! – с вызовом ответила Валя. – А ты, – уже за порогом добавила она, – так и подохнешь в своей вони.
   Скоро, скоро она уедет и, как страшный сон, забудет Гришкину хату и его вонючий самогон. В райцентре, словно в городе, магазины, на полках которых чего только нет. А можно в ресторан пойти или в кафе. Сядешь за столик – и тебе принесут… Музыка играет. Скоро, скоро…
   При одной лишь мысли об отъезде на душе светлело, и любимая песня словно сама собой слетала с губ:
 
Миллион, миллион алых роз!
Миллион, миллион для тебя!
 
   Сегодня очередь прощаться с Натаней Боковой. Вчера ей было обещано. Хотя будут все те же: Танька да Нюся, да Вера Хромая прибредет. Но нынче соберутся у Натани. Вон он, дом ее. Там уже собрались и ждут. «Миллион, миллион алых роз…» – замурлыкала Валя и легкой ногой покатила вниз, с бугра, к Натаниному двору.
   Там и впрямь ее уже ждали, за дощатым столом, на воле. На столе – миска с крошеными огурцами да помидорами, а еще – желтое прошлогоднее сало на блюдце, зеленый с белыми головками лук, крупная соль в солонке да хлеб. Чего еще надо…
   – Давайте выпьем… – начиналось всякий день с одного. – Выпьем за Валю, за ее удачу. Пускай едет и живет по-людски, по-человечески…
   Этого и ждала Валя, затевая всякий день не больно нужную ей гульбу. Не вино, а отъезд и жизнь будущая кружили голову. Прощай, хутор, пропадом пропади…
   Выпивали по первой, развязывая языки.
   – Там жизня… – завидовали Валиной судьбе. – Асфальт везде, магазины. А тут за хлебом шесть километров пеше бреди.
   – Там – больница, враз вылечат, а здесь…
   – Зачем ей больница, она не старуня. Ей в парикмахерскую. Завивку сделает, маникюр наведет – и пошла как картинка. Не то что мы – замухоренные.
   «А ведь и впрямь… – оглядывала Валя подруг своих. – Старухи…»
   Темные, заветренные, морщинистые лица. Беззубые в тридцать да в сорок лет.
   Это когда-то хуторские девки и бабы берегли красоту, в полевой да огородной работе кутая белыми платками лица так, что лишь щелочки глаз на белый свет глядели; на ночь освежали кожу огуречным соком да кислым молоком. Вот и цвели… А нынче про все забыли.
   – Там работу найдет хорошую, пенсию заработает. Не то что здесь, на издох…
   На хуторе последние годы все на развал. Помер колхоз, и податься некуда: пустые поля, разваленные фермы. Лишь в своем огороде ковыряйся, добывай пропитание.
   – Она там человека найдет! Для жизни! За это надо выпить! – с надрывом и болью вырывалось, может быть, главное. Четверо за столом, и все горькие бобылки, вдовицы ли.
   С мужиками на хуторе вовсе беда: спиваются, мрут. Если и прибьется какой, то – затюремщик, бродяга. Доброго не сыскать. А ведь хочется доброго – человека и жизни.
   И потому «за человека!» пили до дна. И пели печальное:
 
Что стоишь, качаясь,
Тонкая рябина.
 
   Это была песня про бабью жизнь, про бабью тоску и про надежду:
 
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться…
 
   А потом – любимую Валину:
 
Миллион, миллион белых роз!
Миллион, миллион для тебя!
 
   Пели искренне, потому что верила женская душа: если и не было, то будет такое: не дружок-пропитуха с поллитрой, а кавалер с любовью, цветами.
   И громче всех пела Валя Дадекина, она-то уж точно верила: будет новая жизнь, скоро уже, совсем скоро.
   Пели громко. Но, слава богу, услышали гул автомобиля, который по теплому времени, в погожую пору раз в неделю привозил на хутор печеный хлеб. Услышали – и заспешили. Еще неизвестно, сколько привезет. Разберут, а потом всю неделю кукуй без хлеба.
   Вера да Нюся помчались к своим дворам за сумками. Натаня искала чистый мешок, она ждала гостей. Лишь Валя поднялась от стола спокойно. Думалось вовсе не о хлебе. Вино, песня, скорый отъезд, мысли о новой жизни по-доброму волновали душу. И оттого даже нынешнее, обыденное, такое надоевшее, от которого убегала прочь, – даже оно казалось милым: ветхие хуторские дома, плетни, руины в зарослях репейника, теплый летний день, щебет ласточек.
   Так вспоминают милое деревенское детство, о горьком забыв. Так будет вспоминать и Валя, хотя детство ее прошло не здесь, а в районном центре. Там она когда-то училась. Там школьные друзья да знакомые, там давняя молодая любовь – все с годами будто забытое, а теперь всколыхнулось.
   Машина-хлебовозка осторожно, вперевалочку, словно утка, въезжала в хутор, где у развалин бывшего магазина уже собрался невеликий народ: старая Шахманиха да ее сверстницы – Хомовна, Карповна, Митрофаниха, бородатый дед Митрий да бритый дед Федор. Из молодых лишь Вера-переселенка с пригульным мальчишечкой на руках. Мальчик что-то лопотал, досаждая матери.
   Валя Дадекина подошла к мальчонке и матери его сказала с улыбкой:
   – Растет казачок… – И протянула руки: – Иди ко мне, иди… Мамку замучил…
   Мальчишка, испуганно прижавшись к матери, закричал, на Валю указывая: «Хука! Хука!» – и заплакал.
   – Ты чего? – спросили его разом мать и Валя, не понимая причины слез.
   А он кричал: «Хука! Хука…» – и прятался у материнской груди.
   Валя отступилась. Ей стало неловко. Слава богу, машина была уже рядом, люди кинулись к ней с обычными для шофера вопросами:
   – Сколь привез? Всем хватит?
   – Какой хлебушек? Нам вечно азадки!
   – Хоть бы раз калачом нас побаловал, для праздника.
   – От калачей слабит. А докторов нет на близу вас лечить.
   Шел обычный веселый перебрех. Сладкий дух печеного хлеба растекался от распахнутых створок будки. Разве не праздник? Лето пройдет, будешь на сухарях да на пресных лепешках сидеть, о нынешнем вспоминая.
   Взяла хлеб и Валя Дадекина, обычные пять буханок, и сразу ушла. И уже не вернулась к веселому застолью, к подругам, где ждали ее.
   А в доме своем она встала у зеркала и глядела на себя, словно не признавая. Да и кого признаешь в этой угрюмой, морщинистой, черноликой бабе?.. Как говорится, такая глянет – конь прянет и собаки три дня лаять будут. Недаром малый ребенок кричал: «Хука! Хука!» – и прятался, даже плакал.
   Покойная мать когда-то корила: «В зеркало глянь, на кого ты стала похожа… С гульбой твоей…»
   Теперь вот смотрела и видела. Видела и ясно понимала, что никакой новой жизни не будет. Все позади, все растеряно. И райцентр не поможет. Там будет хуже. Если и вспомнят, признают старые подруги, учителя из школы, соседи, с кем рядом жила, – если признают, то лишь ахать да охать начнут, жалея да сострадая. А разве об этом мечталось?..
   В доме, под низкой крышею, в тесных стенах, не было сил оставаться. Ноги сами несли. И понятно куда – на бугор, к Гришкиной хате, за самогоном, а потом к Верке ли, к Натане, чтобы выпить, все рассказать и, теперь уже ничем не гордясь, просто плакать и плакать. День, другой, третий…
   Но она себя пересилила и, торопясь, спотыкаясь, прошла через свой огород, левадой выбралась к бараку, заросшему тернами да бояркой. Хотелось уйти куда-то далеко, в глухую балку, сунуться в землю головой и завыть, а потом помереть. Она шла и шла, продираясь через кусты. Трезвая. Но словно уже не в этом мире. Брела и брела, не видя белого света. А потом упала на землю и стала выть, словно и впрямь волчица. Потом долго плакала горькими слезами. А наплакавшись, просто лежала. Незачем, некуда вставать и идти.
   Замерев, она услышала голос родника. Он журчал где-то близко. Невнятное бормотанье воды похоже было на голос ребенка. Слов не разобрать, но так хорошо лепечет живая душа.
   Понемногу наплывало забытье ли, светлое виденье: детство, юность, молодость, зеленое лето, синее небо, светлый день… Так хорошо на душе, что появляются слезы, теперь уже светлые, сладкие. И во слезах, как в тумане, а потом все ясней и ясней видится: по светлой тропинке навстречу малое дитя бежит, раскинув ручонки. Смеется, радуется и вот – наконец! – обнимает, целует. Господи, как хорошо…
   – Зачем ты меня целуешь? Я такая страшная.
   – Нет! Ты – хорошая, ты – красивая!
   «Красивая…» Так сладко, так больно отзывались в душе и сердце слова ребенка.
   Она понимала, что это лишь сон, непрочное забытье. Но какое счастливое!
   Снова и снова повторялось: солнечная тропинка, и спешит по ней светлоголовый, словно ангелок, мальчонка. Спешит, смеется и радуется. И вот-вот обнимет. Как прежде, как раньше. «Красивая…» И вот уже обнимают ее чьи-то горячие руки, голубят так жарко, что сердцу становится тесно в груди. «Красивая…» Сердцу тесно. И счастью тесно; оно разливается по всему телу все горячей и горячей. И вот уже вспыхнула кровь.
   2004 г.

За окном

   В городское наше жилье на шестом этаже любой человек заглянет – сразу к окну, посмотрит, потом вздохнет, завидуя: «Как у вас хорошо…» Но ведь это не у нас, а там, за окном. Вот и нынче объявилась девушка с листами-анкетами для «переписи населения». Провел я ее в кабинет, а она, до письменного стола не дойдя, застыла, взглянув в окно, потом промолвила: «Как красиво…»
   Я и сам знаю, что из просторного, во всю стену, окна открывается картина приглядная. В свою пору зеленеют, желтеют ли тополя да березы под окнами, в сквере, дальше – Волга, просторные воды ее, синева ли, голубизна, а то и свинцовая стынь, за рекой светит песчаный берег, его косы да отмели, займищный лес – до самого горизонта, потом небо, простор его. Все это я вижу и, конечно, ценю. Старая мать моя говорит: «Здесь только художнику жить, рисовать…» Она права. Утром проснешься, в день погожий, – в комнате светло, за окном разгорается заря, от нежной алости до пламенного полыханья. Потом солнце встает.
   Хороший вид из окна. Но только лишь вид, пейзаж, экран телевизора, хоть и просторней. В поселке летнее утро начинается по-иному. В комнате – зеленоватый сумрак; не от занавесок, а от листвы, той, что снаружи. Проснулся – и вон из дома. Босыми ногами шлепаешь по деревянным половицам, а потом мягко ступаешь по мокрой от росы ползучей траве – гусынке, чуя щекочущий ее холодок и парное тепло за ночь не остывшей земли.
   Выйдя из дома, ныряешь в зелень и цвет: пахучие фиалки возле крыльца, полыхающий костер цинний. Смородина, виноград, за двором – акация. По тропинке к огороду идешь, задевая головой и плечами влажные листы и ветви старой раскидистой вишни да сливы, выбираясь на невеликий простор, где картошка да огурцы. Солнце встает за деревьями; желтые лучи его там и здесь пробиваются через зелень.
   Это сейчас за столом я вспоминаю, описываю, а тогда, в летней жизни, спросонок особо ничего не различаешь. Просто – утро, которое не только глазами видишь, но чуешь слухом, чутьем, голыми плечами, босыми ногами, всей плотью и каждой клеточкой пьешь эту зелень, росу, птичий посвист, солнце, тепло, дух… А все вместе это называется летнее утро, которого не поймешь, если будешь глядеть на него из окна, даже очень просторного, во всю стену, такого, как в нашей квартире на шестом этаже.
   Просторное, повторюсь, окно. В ясную погоду из него слева видны строения города Волжского, а это, слава богу, километров тридцать; а справа – дымы и трубы других пригородов: Сарепты, Красноармейска, тоже десятки верст. Получается целая панорама.
   Нынче – осень, октябрь. Еду в гости, на хутор. Сначала – асфальтом, потом – проселком, через хутор Малоголубинский. Его минуешь, от школы дорога ведет крутым подъемом, особенно трудным в снега да грязь. Поднявшись на гору, облегченно вздыхаю и всегда останавливаю машину. Заглушишь мотор, выйдешь.
   Нынче – осень, октябрь. Обжигающий льдистый ветер, близкой зимы дыханье. Воздух прозрачен, словно молодой лед. Огромный, немереный распах земли и неба. Близко и далеко, и вовсе далеко, но ясно и четко видятся степные курганы, сияющие белью меловые осыпи, желтые пески, сочная зелень далекого озимого поля, фиолетовая чернота пашни, стылая просинь речной воды, суровые, седые с исподу облака ли, тучи, плывущие от краев северных, а в прогалах, поминая о лете, голубеет ласковое небо. Проглянет солнце – и суровый осенний мир светит улыбчиво, переливаясь из края в край.
   Тишина и покой. Ни людского знака, ни машинного гула. Лишь небо, земля, облака, ветер. Да я – нечаянный соглядатай.
   Это вам не окошко в городской квартире, пусть даже просторное, из которого всякий день вижу я Волгу. Просыпаешься ли, за столом сидишь – река словно на ладони. Всякое видишь: утреннюю да вечернюю тишь или сердитые волны с белыми гребнями в непогоду, теплую синеву или холодную стальную стылость. Но все это – за стеклом, за окном; красивая, но картина.
   С детских лет и доныне берега донские – мой дом. Об этом много рассказано. Но продолжается жизнь. Прошлой осенью, уже в ноябре, погодой ненастною, все же решили мы с приятелем попытать счастье на судака. Потеплее оделись и не торопясь, полегоньку шлепая веслами, поплыли от хутора вверх по Дону, к Картулям, когда-то хутору, а ныне просто уловистому месту. Судак не брался, но мы домой не спешили, поднимаясь по течению вверх. Погода стояла теплая, но пасмурная. Мелкий-мелкий даже не дождик, а бус потихоньку шуршал по брезентовому капюшону, туманил даль. Над облетевшим займищным лесом, желтыми камышами, пустыми водами реки царили осенняя глушь и безлюдье. Полегоньку мы шлепали веслами, на безрыбье, на худой конец, решив поискать грибов, чтобы пустыми не возвращаться. Товарищ мой, местный рожак, знал здешние места и грибы в свою пору брал, словно в огороде. «Чего их искать? – говорил он. – Пошел да набрал». Вот мы и плыли, чтобы «набрать». Плыли, плыли – и увидели рыбака на надувной резиновой лодке, на якоре.
   – Какой-то упрямый хохол сидит, – сказал мой товарищ. – Не мы одни дураки.
   На Картулях с давних пор рыбачат шахтеры с Донбасса да Ростовской области. Всех их беззлобно именуют хохлами. Приезжают они надолго, ставят палатки, живут. Но обычно по теплому времени – август, сентябрь. А этот припозднился.
   Проплываем мимо. Рыбачок наш сидит словно врытый, накрывшись большим плащом.
   – Клюет? – спросил мой товарищ.
   – Нет.
   – А с утра клевало?
   – Не шевельнуло.
   – А чего сидишь?
   – Куда спешить…
   Мы поднимались выше, и помаленьку, в мелком дожде ли, бусе нахохленная фигура рыбака стушевалась, пропала.
   Грибов оказалось много. В приречных дубняках, тополевниках было светло от желтой и рыжей листвы, еще не отгоревшей. Хмарь да морось остались на воде, на берегу. Резали грибы и резали, мешок, другой, третий. В дубняках рядовка была темной, словно дубовая кора, а в зарослях тополей да кленов желтела яркой праздничной тропкой, уводя в глушь.
   Грибов мы набрали и поплыли вниз в пригруженной лодке. Все такая же погода стояла: туманец да мелкий бус. А наш рыбак по-прежнему сидел в лодке, накрывшись брезентовым плащом. Мы его не затронули, проплыв мимо.
   Что клев, что рыба… Осень, река – и покой в мире, в душе. Душа ведь не дремлет. И хорошо здесь думается. Никто и ничто не прервет, даже не заденет долгие нити раздумий: о прошлом, о будущем, о жизни своей и чужой и, конечно, о том великом, что теперь окружает, подступая все ближе и порой раскрывая свои вечные истины, суть которых проста и.оттого неподвластна уму человеческому. Разве что малым детям да мудрецам. Но кто им верит…
   2004 г.

«Не надо плакать…»

   Пятьдесят тысяч рублей наличными получить и доставить на хутор – разве не тревога? Тем более для бабы. Пятнадцать километров пустой степью да лесистыми балками. Хорошо, если подвернется машина-попутка. А то и пешком бреди, с оглядкою. Нынче времена лихие: не волков бойся, людей.
   Хуторская почтальонша Надя почти пять лет на своей должности: два раза в неделю забрать в станице письма, газеты, доставить на свой хутор да разнести по людям; и раз в месяц – пенсия. Вроде привыкла, приладилась: деньги прятала в широкий дерматиновый пояс, на голое тело, прикрывая одеждой. Но разве это спасенье? Пенсионных дней Надя не любила, боялась их, особенно в глухую пору – осеннюю, зимнюю, – когда попутного транспорта не бывает. Добрые люди в домах сидят, лишь волки по степи рыщут.
   Но зима нынешняя баловала. Рождество и Крещенье остались позади, а настоящих холодов не было. Прихватывал мороз и отпускал. И снег: то белой крупой сечет, то лепит ленивыми хлопьями, но то и другое ненадолго, вроде понарошку. В стеии, на буграх и во впадинах, трава хоть и почернела, но отмякла, даже на ковыле скотина хорошо пасется. Хозяевам – радость: на базу больше сена останется.
   И дороги, слава богу, хорошие: ни грязи, ни снежных переносов. Хуторских школьников почти всякий день в станичную школу возят в могучем грузовике с брезентовым верхом. Там – скамейки. Места хватает. Да и свой народ, который при машинах, за хлебом да иной нуждой в станицу да в райцентр нечасто, но ездит. Словом, можно жить.
   С январской пенсией Наде и вовсе повезло. Из почты вышла, увидела Володю Арчакова. У него – грузовик, и до самого места доставит.
   – Домой едешь?! – окликнула Надя.
   – Домой! Чего?.. Огрузилась деньжищами, не дотянешь?
   Про пенсии он, конечно, знал. Для хутора этот день был праздником, его ждали. Тем более что колхоз развалился, и теперь ни зарплат у людей, ни авансов. Вот и ждут всем миром стариковскую копейку.
   – Огрузилась, – ответила Надя. – Разгрузиться бы…
   – Разгрузимся, – успокоил ее Володя. – Заедем в Малую Россошь. Там целых два магазина. И загуляем.
   Надя посмеялась. Кто бы другой говорил, а Володя Арчаков спиртного в рот не брал. На хуторе он тоже был пришлым, из Киргизии. Фермерствовал, как нынче говорят, понемногу занимаясь бахчами: арбузами, тыквами, дынями. Старенький трактор был у него, грузовая машина.
   Посмеялись, поехали.
   – А ты не боишься с такими деньгами?.. – спросил Володя.
   – Боюсь. А чего делать? Работа.
   – И никогда ничего?