Кем «перебрасывается» с Дальнего Востока?! Ведь этих «шпионов» сначала арестовали, а потом под усиленной охраной везли. Из письма в Генеральную прокуратуру: «К моему сожалению, мне неизвестно, по каким причинам гр.Рогожкин и гр.Бурыхин дали на меня клеветнические показания. Для выяснения этого вопроса я настаивал и требовал от следствия дачи мне очной ставки с ними, но мне было отказано». «Я вынужден был дать на себя вымышленные показания вследствие применения ко мне незаконных и несоветских методов допроса со стороны следователей…»
   Обо всем этом писано-переписано, говорено-переговорено… И все ясно. Недаром все «враги» и «шпионы» реабилитированы.
   Но кто вернет жизнь человеческую, сломанную навсегда? Пустое слово – «реабилитация».
   Из письма в Генеральную прокуратуру: «…была организована отправка нас в ссылку в Казахстан, под сопровождением усиленного конвоя… Привезли нас вначале на станцию Чу Турксибской желдороги… где были погружены на открытую платформу узкой колеи… Отъехав на приличное расстояние от… станции Чу, остановились совершенно в степи без единого жилого дома или хотя бы какой-то землянки, была подана команда «Всем выгружаться немедленно!» здесь же, в степи. Несмотря на наши возмущения, вопль наших жен и плач детей, нам все же пришлось выгрузиться в степи, под открытым небом, в студеную пору. Конвой с нас был снят, поезд ушел обратно…»
   Про «вопль жен и плач детей».
   Тетя Нюра вспоминала, что их привезли поздно вечером и еще долго, всю ночь гнали под конвоем, двумя колоннами: впереди колонна «врагов народа», вслед за ними колонна вражеских же семей – жены, дети. Ночь. Темно. А там то ли болота какие, то ли каналы орошения. По воде бредут. Все мокрые. Тетя Нюра была на седьмом ли, восьмом месяце беременности. Славочке – кукольному (по фотографиям) мальчику с золотыми длинными кудрями – около семи лет. И были с собой какие-то вещи. Ведь в ссылку ехали. Помогли Губернаторовы, их было восемь человек: отец, мать, дочь и пятеро взрослых сыновей. Семья «врага», судового механика Губернаторова. Они несли вещи и Славочку на руках, по очереди.
   После этой ночи тетя Нюра, прежде срока, родила мертвую девочку.
   Это было начало. Впереди – новый арест дяди Пети, два года следствия в алма-атинской тюрьме, приговор: высшая мера; ожидание расстрела, замена его на Ивдельлаг, на севере.
   Когда называют и спорят о количестве людей «репрессированных», невинно пострадавших: десять ли, двадцать миллионов человек, то, конечно, лукавят, не упоминая про долгий и долгий «вопль жен и плач детей», про их бездомные скитания, голод и холод.
   Поселок Бурлю-Тюбе. Слава начал в школу ходить, что-то уже понимает. Дядю Петю арестовывают, увозят в Алма-Ату. Из квартиры семью «врагов» выгоняют, но в бараке разрешают жить. Тетя Шура Саломатина рассказывает: «Нюра как-то уехала в Алма-Ату, узнать, да белье, может, возьмут. А Славочка – с моими ребятами. Но вижу, он сидит грустный. Потом спрашивает: «А когда маму в тюрьму посадят, я один буду жить или тоже в тюрьме?» Я ему говорю: «Не горюй. У нас будешь жить. С Володей и Павликом». Он так обрадовался, сразу играть побежал. Дурачок…»
   Поселок Или. Выселение из барака в течение сорока восьми часов. Причина веская: «Семья врагов. Могут диверсию совершить». Разрушенная хатка-мазанка на окраине. Тетя Нюра лепит ее. Крыша – над головой. С едой – вовсе плохо. Это я уже помню, этот голод. Славик подрос, ездил на поезде-товарняке с ребятами свеклу воровать из буртов. Там охрана была, но ухитрялись.
   В поселке был госпиталь, при нем, конечно, кухня и помойная яма, куда отбросы выкидывали. Изгородь из колючей проволоки и часовой с винтовкой. Слава уже большой, а я – маленький, лет пять, наверное. Славик смотрит: ушел часовой, – колючую проволоку приподнимает, и я ползу, в помойную яму скатываюсь и набираю в мешочек картофельные очистки, кожуру. И – назад, к Славе. Потом, дома, тетя Нюра эти очистки промывает и жарит. Или печет лепешки. Особенно жареные вкусны, на какой-то гадости: то ли технический вазелин, то ли еще что-то вонючее.
   Сначала черепах разрешали ловить. Там же пустыня. Но скоро запретили. Государству нужны. Летом рыбу ловили. Тетя Нюра будила Славу пораньше, чтобы до школы он успел с удочкой на речку сходить; может, что-то поймает. Потом была рыболовная сеть-самовязка, лодка. Понемногу ловили рыбу-«маринку». Разве обо всем расскажешь… Как тетя Нюра на весь день уходила копать арыки, голодная. Или косила осоку в заливах, в воде, в комарье и мошке. Начальство заставляло. Отказаться нельзя. Семья «врага».
   Голод был долгим. Даже потом, в Калаче. Желуди, лебеда, ракушки… Помню, лазили с ребятами, тоже ползком, к плетневому сараю с «макухой». Плиточный жмых: отходы после маслобойки. Охранял сараи сторож с ружьем. Но мы умудрялись, таскали понемногу, через щели. Из него суп варили. Просто грызли, сосали. Хлопковый жмых горький, от него брюхо болит; подсолнечный – этот съедобный.
   Голод – одно. Но голодали многие. В Калаче, на моей мальчишеской памяти, почти все голодали. Лишь начальству легче. У них – «столовая партийного актива» во дворе районной потребкооперации. Семьи офицеров жили неплохо. Все остальные – вспоминать тошно. Подольцевы… Не пойму, как они выжили. Мать, бабка и пятеро ртов. Спали на полу, на каком-то тряпье. Ходили босиком до самого снега, даже в школу. Ленька, помню, скачет, уже мороз ударил. «Ништяк…» – сипит. А ноги у него… Не ноги, а лапы, красные, как у гуся. И распухшие.
   Подольцевы, Семеновы, Лузиковы… Глядя на них, мне жаловаться грех.
   Но был в нашей семье, как я теперь понимаю, вечный страх. Уже позади остались главные мытарства: высылка, аресты, Моенкум, Бурлю-Тюбе, Или, тюрьма, приговоры, лагерь и прочее. Теперь – в России, пусть и «без права проживания в областных центрах». Работа, учеба – как у всех вроде бы…
   Слава заканчивает школу, поступает в Сталинградский механический институт, откуда его по «спецнабору» переводят в Ленинградскую военную академию. Конечно, это – великая удача, на всем готовом: питание, обмундирование, крыша над головой. А еще – перспектива. Офицеры жили не в пример лучше. Это мы видели сами.
   Слава начал учиться, присылал фотографии в форме. В шинели, возле какого-то памятника; в мундире, с толстым учебником в руках: «Артиллерия». Мне, книгочею, прислал книгу «Суворов».
   Славу исключили из академии через год. Разоблачили сына «врага народа». Это был тяжкий удар. И напоминание, чтобы не забывали. Но вряд ли об этом взрослые забывали. Недаром дядя Петя внушал мне:
   – Меньше болтай языком… Меньше умничай… Меньше задавай вопросы…
   – Да я лишь спросил…
   – Меньше спрашивай!!
   Порою он взрывался, и мне доставалось. Это теперь я понимаю.
   Учитель истории, секретарь школьного партбюро. Твердит и твердит:
   – Ближе к тексту учебника. Ближе к тексту…
   Другое слово, другая политическая окраска.
   И ведь «сообщала в органы», даже про учеников.
   Конечно, времена уже были другие. За «политику» у нас в Калаче вроде никого не сажали. Но у взрослых была долгая память.
   В день смерти Сталина я такую дурь наворотил… Орал физрук Арефий Самойлович, истошно визжала уборщица, а Порфирий Захарович, директор, кричал в кабинете: «Я таких, как ты, в эскадроне шашкой рубил!!» И конечно: «Мать… Немедленно! В школу!! Немедленно!!»
   Господи… Что они пережили. Пусть дядя Петя не отец мне, лишь дядя. Но вырос я и воспитан в семье «врага».
   Слава богу, времена уже были иные. Но боялись… А вдруг?.. Страх оставался в семье, в моих старших людях до конца жизни. И откуда-то ведь все доходило из школы:
   – Маяковский ему, видите, не нравится! Всем нравится, а ему – не нравится. Умник нашелся! Меньше болтай!
   И через долгое время, когда я литературой занялся:
   – Лучше бы ты не писал…
   – Зачем ты по радио так сказал?..
   И вовсе шепотом:
   – Про тебя из-за границы говорят. Слышали люди…
   – Давай деньги отложим. Если тебя заберут… Чтобы тебе передачи… Ты не маши рукой, ты не знаешь, а мы это пережили…
   И начинали плакать, теперь уже обо мне горюя. Тетя Нюра и мать. Дядя Петя к тому времени умер. Писательством моим они не гордились, говорили:
   – Бросил бы ты… Не дай бог.

Юрка

   При встрече он говорит мне всегда об одном, лицом светлея:
   – Ваш домик… Как хорошо мы жили! Ваша мама и ваша тетя…
   Но видимся мы теперь редко.
   В осеннюю да зимнюю непогоду он еле бредет пустынными улицами поселка. В тяжелом долгополом пальто, с большим воротником из искусственного каракуля, в большой шапке с опущенными ушами, в резиновых просторных сапогах. Под шапку он подкладывает грязную тряпицу, чтобы не поддувало. А в сапогах есть ли хотя бы портянки?.. Хлябают сапоги на костлявых ногах. Лицо желтое, изможденное, с острыми подбородком и носиком, запавшие глазки из-под надвинутой шапки глядят с испугом.
   Бредет помаленьку. На короткое время зайдет на почту, погреется и дальше пошел.
   Это – всем известный Юркали, Юрочка, а по возрасту, конечно, давно уже Юрий Александрович, больной человек, наш давний сосед, бедолага. Что-то у него с головою. Прежде он был баянистом, музыкальное училище окончил, преподавал в музыкальной школе. Потом у него заболело ухо. Делали какую-то операцию в Ленинграде. Вроде неудачно. Что-то, наверное, повредили. Родители его, в свою пору, умерли. Он живет. Объясняет: «Преследуют меня «органы», КГБ. Пытаются уничтожить…» В этом его болезнь. Слава богу, спокойная. Никому не мешает, живет кое-как на крохотную пенсию.
   Наш старый дом для Юрия – это светлая сказка из прежней жизни. Когда он говорит о нем, то молодеет лицом:
   – Как хорошо мы тогда жили… Ваш домик… Ваша мама и ваша тетя… Я их каждый день проведывал… Такие люди хорошие, соседи… Чай пили. Я им играл на баяне Чайковского, вальс «На сопках Маньчжурии»… Они любили музыку, понимали ее. Не то что нынешние…
   Помню те времена. Они ведь не больно давние. Приедешь зимою своих попроведать, у них Юрий сидит, греется. Уже в ту пору его родители умерли, свой дом он не топил, объясняя: «Органы… КГБ… Через дым отравят». Зиму напролет жил в нетопленой хате. Но – человек живой: с утра бежал греться в наш дом. А еще днем приходил: порою щи хлебал, обязательно пил чай, дремал возле печки.
   Бани ли, обыкновенного мытья Юрий не знал, одежку понятно что не стирал и не менял, пока не истлеет. Да еще порою занимался бегом. Как он утверждал, «для здоровья». Бегал, а значит, потел. И когда он оказывался в тепле, возле печки, то дух от него шел по вони и ее крепости – невообразимый. Как мои говорили: «Глаза щиплет, на губах – горечь. Хоть противогаз надевай. Мы уж потом все форточки и двери настежь открываем, проветриваем».
   В теплую пору Юрия привечали на крохотной верандочке да под навесом, у летней кухни. Здесь – воля и свежий воздух. А вот осенью да зимою Юрий был гостем нелегким: заходил, снимал у порога свою обувку, оставаясь в драных прелых носках или тряпичных обмотках, усаживался возле печки, расстегивал и порою снимал зипун, грелся. Волна за волной поднимался и плыл по дому острый, тошнотный дух.
   Но хозяева, тетя Нюра да мама, виду не подавали. Предлагали щей похлебать, чаю попить. Сушили его обувь возле духовки, давали чистые носки да тряпки для портянок. А еще – внимали горестным повестям соседа. Величали его только по имени-отчеству. Терпеливо ждали, когда он задремывал, откинувшись на стенку. Словом, жалели.
   А по-иному не могло быть в нашем старом доме, где один из вечных законов: «Сирого приюти».
   Прежде, в годы послевоенные, в поселке было немало и нищих, и сирых. Володя Лаптев от двора ко двору бродил с тощею сумою. Володя Рожков – бывший офицер-танкист. Вася-Хаба, Настя-дурочка, которая, как и Юрий, зиму напролет жила в холодной яме-землянке, даже без дверей. Много было в ту пору беды. И никого со двора не гнали. У самих порою пустые щи с лебедой да желудевые пышки-джуреки. Но для убогого постараются: тыквы ли запеченной, свеклы, а то и картошки найдут, чаем напоят, пусть морковным, но горяченьким. Отдадут не лишнюю копеечку или тряпки. Нищим никогда не отказывали. Тем более когда стали получше жить.
   А Юрий и подавно – сосед. Его беда на глазах. Копеечная пенсия, а цены все время растут. Сначала он в столовую ходил.
   – Мне же надо хоть один раз в день горячее есть, – говорил он. – Щи беру и гуляш.
   – Да, да, обязательно… – одобряли его мои домашние.
   Потом гуляши стали дороги.
   – Я щи беру, а на второе просто гарнир, макароны…
   – Правильно, Юрий Александрович, желудок должен работать…
   Но потом и щи стали не по карману.
   – Беру молока два литра и хлеб, – объяснял он. – Мне молоко необходимо.
   Через недолгое время пришлось и с молоком расстаться.
   – Лишь хлеб и чай… – сообщал он. – Еще горох варю, через день. Он полезный. Больше ничего не выходит. Вот давайте посчитаем…
   Они сидели, так и эдак считали: мама моя и тетя Нюра. Но как ни считай, а легче, конечно, умереть, чем жить на Юркину пенсию. Хлеб да чаек жиденький, да горох – как праздник.
   Летом легче: тютина, смородина, абрикосы, вишни, потом яблоки, сливы. Юрий кормится словно птица божия.
   А еще – он летом работает на людей.
   – Помогаю. Копаю… Большой огород у них.
   – Навоз вожу в тачке…
   – Пропалываю. Трудная работа: согнувшись, каждую травинку руками.
   – Нет, нет… Денег я не беру. Это же мои друзья. Кормят меня. Первое и второе…
   После таких трудов он еле бредет. Усталый. Какие у него силы…
   – Батрачит. Нашли дурака. За бесплатно, – рассуждают трезвые люди.
   Так ли, эдак, но летом для Юрия рай земной: тепло одно чего значит. И еды побольше. Зимой становится тяжко. Одна лишь отрада – наш старый дом. Тетя Нюра и мама моя всегда приветят. Можно погреться и даже подремать возле теплой печки. Щей горячих нальют, и чаю – вдоволь. Юрий – человек щепетильный: со своим хлебом идет в тряпичной сумке.
   – Нет, нет… – отказывается он. – У меня свой хлеб, я принес. Мне только чаю, хороший у вас чай.
   Вконец иссохший и почерневший уже не лицом, а ликом от голода и от стылости, в нашем доме он словно оттаивал и разумные речи вел, вспоминая прежнюю жизнь да сетуя на тяготы нынешней. Иногда он приносил баян, который облупился, расклеился вместе с хозяином, переживая времена несладкие. Но Юрий что-то играл, объявляя громко: «Чайковский! «Времена года»!»
   Теперь старому дому пришел конец. Когда, схоронив сестру, тетю Нюру, мама моя впервые осенью стала собираться на зимовку в город, для Юрия это была трагедия. Он изо дня в день отговаривал:
   – Зачем вы уезжаете? Здесь такой воздух замечательный, чистый, пахучий! – Он картинно вдыхал полной грудью и руки возводил. – Аромат! А в городе… эти машины, заводы… И воды там нет. Ведь ваша вода, она такая вкусная. Поэтому у вас такой чай замечательный!
   Мать моя лишь вздыхала.
   – Я буду два раза в день приходить к вам, – обещал Юрий, – буду вам печку топить, воду носить, в магазин ходить. Оставайтесь… Вы скучать не будете. Я буду играть на баяне. И патефон принесу с пластинками… Там – Бетховен, Шопен, Мусоргский…
   Второго веку никому не дано. И нашему старому дому – тоже.
   Поздней осенью да зимой в поселке бываю я редким наездом ли, проездом. Конечно же, навещаю наш старый дом. Отопру замок, войду в пустые, гулкие комнатки – и скорее вон. По двору пройдусь, повздыхаю. Голые деревья, заборы, сороки стрекочут, да посвистывают синицы. Соседей не видно. Да и какие теперь соседи: сплошные квартиранты-беженцы ли, переселенцы из Казахстана да Узбекистана.
   У Юрия во дворе вижу набитые тропки, значит, живой он, хотя ставни окон затворены. Это – для тепла. Дом его по-прежнему обходится без топки, в любые холода.
   Самого Юрия зимою, слава богу, вижу я вовсе редко. Глядеть на него – сердце болит. Вот он еле бредет: маленький, гнутый, в тяжелом зимнем пальто, стародавнем, видно, от отца осталось. Зимняя шапка с опущенными ушами, а под шапкой, для тепла какая-то грязная тряпица, чтобы не поддувало. Голова-то усохла, вот и шапка стала большой. Лицо у Юрия – в кулачок. Впалый от беззубости рот. Острый нос, а глаза провалились. Еле бредет. Еле тащится. И куда?.. Нынче таких людей не больно привечают. Иные пришли времена.

Возле дома

   Старый дом наш и двор в пору летнюю тонут в зелени. Возле ступеней крыльца, словно богатырский дозор, растут два лопуха, раскинув просторные листья, пахучая мята тянется, вот-вот зацветет.
   Вроде нехитрый убор. И ежедневного полива не просит. Лишь в долгую жару надо поддержать. И все.
   В двух шагах от крыльца – гущина ландышей Они уже отцвели нежными колокольцами, но зелень листьев свежа.
   Возле погреба с просевшей покатой крышей, возле старых сараев вначале приютилась, а теперь осмелела, стайкой растет дикая моркошка в белом пахучем цвету. А рядом, тоже рослый, – козлобородник да заячья капуста, когда-то привезенная от далекого озера Назмище. По земле стелется птичья греча да ползучий клевер с белыми и розовыми головками, тут же вольно раскинулась дикая люцерна, а рядом – стройная смолевка с лазоревым да фиолетовым цветом. Но ее краса уже позади. Полевой вьюнок робко пробирается, выказывая белые граммофончики. Словом, много всего.
   Но все это не само собой собралось, не в единый час. Двор зеленый и глушный, но каждый год, в свою пору, надо выкашивать аржанец, пырей да вейник. Чистотел надоедный выдираю весной целыми копнами. Воровски остается он и желтым глазом глядит лишь в уголках укромных. Коноплю, крапиву, колючий осот выдергиваю с корнем, кошу, иначе поднимутся они вровень с крышей. Оставляю помаленьку лишь добрые травы. Пусть живут.
   Несколько лет назад в тени, у забора, под старой развесистой вишней объявился морковник. Откуда он взялся, не знаю. Птицы ли, ветер – словом, Бог дал. Я не стал его трогать, пусть растет. Он и вырос. А в году следующем по весне объявилось целое семейство морковника. Там же, в тени. Обосновались, никому не мешают, лишь радуют. А одно из растений, видно, самое смелое, шагнуло поближе, к самой тропке. Там и растет. На виду, на свету и, как говорится, на людях.
   Старинная нашего дома приятельница, Александра Павловна, увидев нового поселенца, удивилась и даже похвалила: «Какая красивая моркошка. Надо взять по весне. У себя посадить». Похвала Александры Павловны значит немало. В прежние годы у нее во дворе цветник был редкостный, от ранней весны и до самых морозов глаз не оторвать. Одних кустов розовых до сотни. Об остальном не говоря.
   А теперь на морковник позавидовала. Он и впрямь хорош: высокий, на твердом суставчатом стебле, резной пальчатый лист, душистые белые зонтики цвета. Славное растение, милое. Вроде простая «моркошка», а поглядеть любо.
   Еще один поселенец по-нашему зовется «козеликом». В голодную пору им кормились. Помню, мальчишками рыскали по степи, в логах, отыскивая этот самый козелик, выкапывали длинный белый корень, очищали и хрумкали. Взрослые набирали его помногу, сушили, толкли да пекли лепешки. Но это – в давнем, в былом, которое, слава богу, почти забылось, А нынче козелик, а правильней – козлобородник, объявился почти у порога. Я его сразу признал, верного друга, и трогать не стал, пусть растет.
   Он вырос чуть не в рост человеческий; зацвел, большими, в ладошку, ярко-желтыми цветами, которые лишь утром глядят на солнце, закрываясь к полудню. Нарядный получился куст.
   Та же Александра Павловна, увидев его во цвете, удивилась:
   – А это что?
   – Козелик, – ответил я.
   – Это какой в войну ели? Как хорошо цветет. Надо взять семена.
   Козелик долго цвел, а потом приготовил новый подарок: соцветия его превратились в пушистые одуванчики, но прочные, не вдруг облетают, большие, каждый размером в кулак. Стоят, покачиваясь под ветром, на тонких высоких стеблях. Целая связка, десяток белых пушистых шаров качаются, словно хотят улететь. Но не улетают.
   – Какая красота! – в очередной приход удивилась Александра Павловна. – Обязательно надо посадить!
   Вот тебе и «козелик»…
   В году, кажется, позапрошлом в глубине нашего двора объявился могучий татарник. Как он цвел!.. Малиновые шары, душистые. Но той же весною молодые мои хозяева, огородное рвение вдруг проявив, под корень татарник срубили. Я попенял; они удивились: «Ведь сорняк!» Вроде и правы, но жалко. Малиновые стрельчатые шары, вовсе не колючие, с медовым духом…
   Цветы я всегда любил и люблю. Цветы и травы: яркие полевые да луговые, робкие лесные, что таятся под пологом дерев. И конечно домашние, которые растут во дворе, в палисаде, людскими заботами и людской любовью.
   Нынче, на склоне лет, на пенсионном покое сестра моя, Евгения Михайловна, в дачном своем имении всерьез занялась розами, лилиями, гладиолусами… Им счету нет. Радужное многоцветье.
   Порою она меня зовет: «Приезжай посмотреть на цветы».
   Приезжаю.
   Лилии… В их стройности, узких листах, лепестках, длинных тычинках есть что-то изысканно-женственное. Не бабье, а именно женственное, элегантное, даже порочно-женственное. А какие тона… Вот нежный светло-лимонный, словно зябкая зимняя заря. Вот, тоже нежная, розовость…
   Гляжу на цветы, понимаю, как беден язык мой.
   Телесно-розовая молодая плоть. Рядом – алая. Или – темный бархат, запекшаяся кровь. Бель, тронутая янтарем ли, шафраном, – это чайная роза.
   Цветы лучше смотрятся рано утром и в сумерках. Утром на них мельчайшая пыль росы. Именно пыль, но не капли. Это – ночная свежесть.
   В легких сумерках цветы не отражают дневное, солнечное, яркое, с которым трудно спорить, но источают свое собственное сиянье: нежное, зыбкое, которое собрали за долгий день. Теперь светят.
   Ходим, смотрим, глядим, сестра объясняет:
   – Это «Курьер», «Турандот» – голландские сорта, это – «Шокинг». Дорогие, конечно. Но ведь стоят того?
   Конечно, стоят. Это – цветы.
   Старый наш дом – вековая мудрость. Соседка Прасковья Ивановна, давно покойная. Жизнь ее протянулась через войны, Гражданскую и Отечественную, через раннее сиротство, а потом – вдовство, через голод и холод, бездомье, страх и слезы. На краю жизни – покой, свой домик и огород. Высокая, сутулая, с тяжелыми руками грузчицы, с добрыми глазами. Говорила она: «А я на все радуюсь. Вот выйду во двор, к цветкам подойду, они у меня простые, сейчас многие розы садят, гладиолусы, а мне это не по силам; у меня все простое: петуньи – простой цветок, а до чего расхороший. Георгины, тоже красивые. К картошке подойду: какая она славная стоит – опять радость. На грушечку погляжу, до чего они нынче сильные взялись, и червь их не тронул. Ну как не порадоваться…»
   Что-то мне все кажется ли, грезится, что нынешнее лето – прощальное для меня в старом доме. Все ушли, оставив память светлую да память горькую. А я, слава богу, пока живой. И оттого мне в старом доме порою тяжко, словно на кладбище.
   Уже другую неделю стоят жаркие дни, словно маю вослед не молодое лето пришло, а месяц июль с его тяжким, каленым зноем. Тридцать пять градусов в тени. На солнцепеке – и вовсе.
   Но по ночам зябко, и утренний холодок до самого полудня держится в тени деревьев. А в старом доме – и вовсе… Затеняют окна и стены берегут плетучие виноградные лозы, густая смородина, высокая акация да старый вяз. И потому в горнице – прохлада, зеленый сумрак.
   Уезжал на несколько дней в город. Там – пекло, дышать нечем. Конечно, простыл возле всяческих кондиционеров, автомобильных да кабинетных, и просто от форточных сквозняков. Вернулся из города, чую, что в горле першит, в груди сипит и давит. Но вылечился в два счета. Старый дом помог.
   На его невеликой веранде – горьковатый и терпкий, настоянный плотный жар. Это от железной крыши и от пучков духовитого чабора, шалфея, железняка, зверобоя, которые сушатся здесь. Словно не дышишь, но пьешь тягучий настой, от которого голова идет кругом и живеет остылая кровь.
   Во дворе, от полуденного солнца спасаясь, шагнешь в тень развесистой яблони, прислонишься к стволу и чуешь, как накрывает тебя мягкой волной тепло земное, небесное.
   Лето красное, лето зеленое баюкает, нежит нас, грешных, в своих теплых ладонях. Возле старого дома.

Из далекого края

   Жаркий июльский день. Нет еще полудня, а солнце вовсю палит. Все живое прячется в тень: старые люди, детвора, собаки, куры. Пробежавшая машина вздымает длинный хвост горячей удушливой пыли.
   Хорошо, что к магазину путь недалекий, всего два шага. Калитку отворил, навстречу – гостья с ребенком на руках. Одежда ненашенская: платье длинное и пестрые шаровары. Молодая. Тонкой, удивительной красоты лицо. Таджичка, наверное. Милостыню просит шепотом, объясняет: «Мы из далекого края…» Без слов вижу. Подал ей, она поклонилась, поблагодарила: «Спасибо, апа…» Уже понимаем: апа значит уважительное – отец.
   В магазин сходил, возвращаюсь и вижу, что еще одна бредет к моему двору. Такая же пестрая одежда, и лицо той же тонкой, восточной красоты. В темных глазах – печаль и усталость.
   – Здравствуй, апа. Мы из далекого края…
   Подал ей, поклонилась, прошептала: «Спасибо, апа…» – и побрела дальше.
   Не ее ли видел вчера на другой улице?.. Она шла вдоль домов, а потом уселась прямо на землю, склонила голову на руки и замерла. Я отошел, обернулся – она сидит. Далеко ушел, а она так и осталась сидеть.