Честный трактирщик сперва было отказался от денег, но граф так упорно стоял на своем, так ясно доказал ему, что речь идет не о благосостоянии, но о насущном хлебе его несчастной семьи, что он наконец был побежден и, со слезами на глазах, принял помощь, которая спасала от нищеты близких ему и самого его.
   Граф не без труда успел уклониться от изъявлений благодарности и благословений бедного семейства и направился к хижине.
   Графиня де Вальреаль ожидала его на пороге. Обменявшись с ним приветствиями, она спросила:
   — Ну что, сдержали вы свое слово?
   — Сдержал, графиня, — ответил он вежливо, — минут через десять друзья ваши будут здесь, я послал к ним навстречу ваших слуг.
   — Да благословит вас Бог за такую добрую весть! Буду ли я когда-нибудь в состоянии доказать вам на деле мою благодарность?
   — Это очень легко, если вы желаете, графиня.
   — Говорите, что надо делать? — вскричала она с живостью.
   — Очень простую вещь, графиня, без расспросов идти три дня, в сопровождении ваших слуг, Карла Брюнера и Отто, в то место, куда я прикажу им свести вас.
   Графиня устремила на собеседника взор выражения странного, тот выдержал его, не смущаясь и с улыбкой на губах.
   — Почему такая тайна? — спросила она спустя минуту.
   — Быть может, графиня, — возразил он, все улыбаясь, — чтоб доставить вам большое удовольствие и приятную неожиданность. Даете вы мне слово, о котором я вас прошу?
   — Даю, хотя знаю вас только с этой ночи. Ваши поступки исполнены рыцарства и благородства, я питаю к вам полнейшее доверие. Я исполню ваше желание, каким бы странным оно мне ни казалось. Ведь вы будете с нами?
   — К искреннему моему сожалению, графиня, нет.
   — Вы оставляете меня?.. Так внезапно?.. — прибавила она с изумлением, которого не могла скрыть.
   — Это необходимо, графиня, — ответил он с низким поклоном.
   — Не смею настаивать. Мы живем в злополучное время, когда никто с уверенностью не может располагать даже следующей минутой, но, по крайней мере, я надеюсь, что мы расстаемся не надолго. Ведь я скоро увижусь с вами опять. Я у вас в долгу, услуга обязывает одинаково и того, кому она оказана, и того, кем оказана, — прибавила она с пленительной улыбкой, — я хочу сквитаться с вами.
   — Я с избытком вознагражден за немногое, что мог сделать, графиня, выражением признательности, которым вы удостоили меня.
   — Вы не ускользнете от меня комплиментом, — вскричала она с оттенком раздражения, — прошу покорно отвечать на мой вопрос!
   — Если вы непременно требуете этого, графиня, то…
   Вдруг он остановился на полуслове и, указывая графине на кучку людей верхом и пешком, которые выходили на прогалину, провожаемые Карлом Брюнером и Отто, вскричал:
   — Что я вам говорил, графиня? Вот и друзья ваши тут!
   — О, действительно, это они и есть, слава Богу! — воскликнула графиня с живейшей радостью и, забыв все, бросилась навстречу путникам.
   Но едва она сделала несколько шагов, как память вернулась к ней, и она оглянулась на графа. Напрасно искала она его глазами. Он исчез. Она остановилась и постояла с минуту в задумчивости.
   — Странно, — прошептала она вполголоса, — ушел, он ушел! Кто бы это был?.. Что он скрывает?.. Порой мне казалось, как будто звук его голоса напоминал мне… О, я отыщу его! Это необходимо, — заключила она с движением головы, которое придавало ей такую пленительность.

ГЛАВА IV
Анабаптисты

   Пруссаки ворвались в залу трактира как дикари, они ринулись толпой, толкаясь, горланя и ревя.
   Сделалась страшная суматоха, но вскоре человеческий поток, переполнив залу, распространился по другим комнатам, вторгся повсюду в доме и даже в сад, и тогда начался грабеж, начались опустошения: мебель вся была разломана и обшарена, имущество бедного трактирщика похищено без зазрения совести или затоптано в грязь и разорвано в клочки, за отсутствием врагов, на которых можно было бы выместить свою неудачу, они изливали свою бессильную ярость на все, что попало им под руку, нанося вред из одного удовольствия наносить его, даже бедный садик при доме трактирщика не спасся от свирепого опустошения: находившиеся в нем немногие тощие и хилые фруктовые деревья были вырваны с корнями или сломаны.
   Однако, когда большая часть из этих воинов-грабителей распространилась по дому и вторглась во все комнаты, даже до погребов и чердаков, некоторый порядок восстановился в большой зале, где оставалось несколько солдат, шнырявших по углам, очищавших шкафы и полки и простукивавших стены, чтобы удостовериться, нет ли где тайника, да с десяток офицеров, которые не приняли участие в грабеже, угадав, надо полагать, с первого взгляда, что все, заключавшееся в бедном домике, не стоило брать.
   И то сказать, у офицеров было на руках дело поважнее, а именно, отыскать и узнать, кто был дерзкий смельчак, отважившийся пробраться сквозь их, ряды, чтоб у них на глазах, словно в насмешку, убить наповал одного их шпиона, а другого — тяжело ранить.
   Подобная дерзость не могла остаться безнаказанною, кто бы ни был виновник, пруссаки намеревались жестоко отомстить ему, как только он попадет им в руки — а благодаря средствам, которыми располагали, они рассчитывали, что это случится вскоре, — показать, как они выражались, на этом негодяе пример, от которого содрогнулся бы весь Эльзас, эта провинция, в их глазах, по прирожденной им самоуверенности, уже принадлежавшая им.
   С их немецкою гордостью они не могли допустить, чтоб эльзасцы смотрели на прусских шпионов как на изменников и расправлялись с ними по заслугам. До чего бы ни могли дойти при подобной системе возмездия? Обаяние и могущество немецкого войска исчезли бы в глазах света, изумленного теперь их невероятными успехами.
   Наклонность наказывать изменников — жителей края, который они держали под таким тяжелым гнетом, в высшей степени вредила германской политике. Надо было пресечь в корне подобные поползновения к независимости народа, который не покорялся, и сопротивление которого усиливалось изо дня в день.
   Лишь французские армии, одна разбитая при Рейсгофене, другая плененная под Седаном, по мнению пруссаков, имели право сражаться для защиты несчастного отечества, но войск этих не существовало более, истощенная Франция была доведена до отчаяния; итак, война, особенно в Эльзасе, была просто бунт, по их рассуждению, и, с кровавою логикою живодеров четырнадцатого века, они не признавали за вольными стрелками, которые одни еще оказывали им сопротивление и оставались, непобедимы, никакого права защищаться, прикидываясь, будто не знают, что эти вольные стрелки — те же крестьяне, земли и селения которых они опустошают и жгут, они решились пресечь зло в корне и страхом взять население, которое оставалось глухо к их унизительным предложениям и предпочитало скорее умереть с оружием в руках, чем подчиниться варварскому игу, хотя бы Эльзасу суждено было превратиться в громадное кладбище.
   И до последней минуты боролся Эльзас, чтобы остаться французским. Брошенный всеми, он без хвастовства и без уныния защищался собственными средствами.
   Эльзас не был завоеван пруссаками, но украден. Время прочных завоеваний миновало навсегда; несмотря на уверения мелких Ришелье нашего времени, варварские вторжения не могут основать чего-либо прочного.
   Англичане овладели Кале после одиннадцатимесячной осады; они переменили все его население, окружили его грозными укреплениями и держали его в своей власти два века. Мы взяли его назад в неделю, потому что Кале — французская земля. Пусть вспомнят про это немецкие завоеватели. Несмотря на все их меры осторожности, на все усилия оставить за собой несчастные провинции, онемечив их, в назначенный Провидением час Эльзас и Лотарингия вернутся к Франции, и это без всякого переворота, без усилий, совершенно естественно. Это настолько справедливо, что известно самим пруссакам; нельзя им не понимать, что эти две прекрасные провинции неминуемо вернутся к нам, не во гнев будь сказано господину Бисмарку, потратившему, таким образом, столько коварства и низости; он уже ощущает, не говоря о будущем, глухие внутренние толчки, грозящие разрушить здание, которое он мнил воздвигнуть и которое вскоре будет возбуждать одно презрение даже в тех, кто питал к нему самое искреннее, самое глубокое благоговение.
   Мы сказали, что в зале трактира находилось известное число прусских офицеров. Они стали в кучку в одном из дальних углов залы, довольно горячо пошептались между собой, потом взяли стулья, сели полукругом у стола, и капитан Шимельман, старший из всех чином, сделал знак рукою сержанту, который ждал его приказаний.
   Старый анабаптист заканчивал, как умел, перевязку раненого, который два-три раза открывал глаза и снова опускал веки, погруженный в оцепенение, похожее на летаргию. Вдруг кто-то грубо ударил старика по плечу.
   Он оглянулся и спросил у сержанта, который таким образом обратил на себя его внимание:
   — Что вам надо?
   — Мне ничего, — ответил солдат, — вот благородные господа, которых вы там видите, желают задать вам несколько вопросов. Встаньте и следуйте за мною.
   Старик бросил последний взгляд на раненого, встал, не возражая, и направился к тому месту, где сидели офицеры. Подойдя к ним, он поклонился и ждал, когда им угодно будет обратить к нему речь.
   Пруссаки, рассмотрев старика, тотчас же узнали в нем анабаптиста по темному цвету и устаревшему покрою его грубой одежды, застегивавшейся крючками вместо пуговиц.
   После минуты безмолвия капитан Шимельман спросил:
   — Кто вы? Как вас зовут? Что вы тут делаете? — Старик будто не замечал повелительного и грозного тона, которым произнесены были эти слова.
   — Я готов, сударь, — сказал он кротким голосом, — отвечать, насколько сумею, на все вопросы, какие вам угодно будет сделать мне, но я просил бы вас обращаться ко мне только с одним зараз, дабы я мог отвечать ясно.
   — Пожалуй, — согласился капитан тоном уже не таким грозным, — как вас зовут?
   — Меня зовут Иоганом Шипером.
   — Сколько вам лет?
   — Восемьдесят два года и семь месяцев.
   — Вероятно, вы здесь живете?
   — Нет, сударь, мой дом на площадке Конопляник, в деревне того же имени.
   — Ремесло ваше?
   — Я земледелец, как до меня были отец и дед и, если угодно Богу, сыновья мои будут после моей смерти.
   — Хорошо, клянитесь отвечать правду на вопросы, которые вам сделают.
   — «Не призывай Имени Моего всуе», — сказал Господь. Клясться я не стану, это запрещается Священным Писанием, я просто скажу «да» или «нет», более этого я сделать не могу.
   — Берегись, старый негодяй! — гневно крикнул капитан. — Твое лицемерие может стоить тебе дорого.
   — Я в руках Божиих; что бы вы ни сделали со мною, с головы моей не падет волоса без Его воли. Никогда я не лгал, не в восемьдесят два года же мне начинать. Расспрашивайте меня, и я отвечу, как обязался, но не требуйте от меня безбожной клятвы, которой не допускает моя совесть и вера моя запрещает давать; ни угрозы, ни насилия, ни истязания не вынудят меня произнести ее.
   Слова эти были сказаны голосом спокойным, но с твердостью и с таким достоинством, что капитан невольно был, тронут и задумался. Он знал анабаптистов с давних пор и понял, что угрозами не добьется ничего. Итак, он овладел собою и продолжал хладнокровнее:
   — Вы знаете человека, который живет в этом доме? Вероятно, это ваш приятель?
   — Я знаю его, как все мы знаем друг друга в горах, но он мне не приятель.
   — Как же вы очутились здесь?
   — Разве необходимо быть приятелем того, в чьем доме находишься?
   — Почему же вы здесь? Что привело вас в этот дом?
   — Желание оказать услугу другому лицу.
   — Говорите яснее.
   — Путешественник желал идти сюда, дороги он не знал, попросил меня служить ему проводником, и я согласился.
   — Кто был этот путешественник?
   — Дама, которая вчера вечером просила у меня гостеприимства и нашла приют в моем доме.
   — Ага! Очень хорошо, — сказал капитан с нехорошею улыбкой, — а какое же дело имела она до хозяина дома, где мы находимся?
   — Не знаю, дама эта мне совсем неизвестна, дела ее меня не касаются, к чему мне было расспрашивать ее?
   — Куда же девалась эта дама?
   — Она ушла отсюда.
   — Когда?
   — С полчаса самое большее.
   — Знаете вы, куда она отправилась и какое приняла направление?
   — Не знаю.
   — Как вы могли пробраться сюда незамеченные нами?
   — Мы прибыли в этот дом за три четверти часа до вас; трактирщик, по просьбе дамы, скрыл нас в погребе, где мы и оставались долго.
   — Стало быть, вы слышали все, что происходило в этой зале?
   — Не только слышал все, но и видел.
   Офицеры переглянулись значительно.
   — Отчего же вы не ушли с этою дамой? — продолжал капитан.
   — Из человеколюбия я не мог оставить несчастного раненого без помощи.
   — Вы знаете его?
   — Нет.
   — Имя его вам неизвестно?
   — Я вам сказал уже, что не знаю его.
   — Каким образом были умерщвлены эти два человека?
   — Они умерщвлены не были.
   — Как! Вы осмеливаетесь это утверждать пред этим трупом и в присутствии умирающего? Вы лжете!
   — Я вам сказал, что в жизнь свою не говорил лжи, эти два человека умерщвлены не были.
   — Как же все произошло, если вы знаете?
   — Знаю, я был при этом.
   — Говорите.
   — Тот, что ранен, поссорился с другим неизвестным мне человеком, пришедшим немного после него, оба обнажили шпаги и стали драться, да простит им Бог такое большое преступление. Пока они бились, тот, что лежит там мертвый, подкрался сзади к одному из противников и хотел убить его; тогда трактирщик, который скрывался под столом, вскочил на ноги, бросился на того человека и убил его, вот как все произошло.
   — Кто ранил человека, который лежит там?
   — Тот, с кем он бился.
   — Куда девался этот человек?
   — Он ушел.
   — Один?
   — Нет, с дамой, трактирщиком и его семейством.
   — Когда вы в первый раз упомянули о даме, которой служили проводником, вы назвали ее путешественником.
   — Действительно, назвал.
   — С какой стати вы употребили это выражение по поводу женщины?
   — Потому что дама перед выходом из моего дома, чтоб идти сюда, сочла нужным из предосторожности надеть мужское платье.
   — Ага! В каком же она платье?
   — В здешней крестьянской одежде.
   — Дама эта молода и прекрасна, не правда ли?
   — Она молода, но прекрасна ли, не знаю, я не посмотрел на нее.
   — Когда она просила у вас приюта вчера вечером, она была одна?
   — Нет, кажется, я уже говорил, что ее сопровождало несколько человек.
   — Что это за люди?
   — Дамы и прислуга.
   — Мужская?
   — Да, слуги.
   — А ночью, когда шла сюда, она была одна с вами?
   — Нет, двое вооруженных слуг шли впереди. — Офицеры опять переглянулись.
   — Итак, — продолжал капитан, — друзья этой дамы остались в вашем доме?
   — Остались.
   — И теперь должны быть там?
   — Я знать не могу, что у меня в доме делается в мое отсутствие.
   — Правда, мы удостоверимся в этом. Вы подтверждаете, что все, сказанное вами, в точности справедливо?
   — Вполне.
   — Хорошо, мы скоро увидим это; горе вам, если вы солгали!
   Старик улыбнулся презрительно, но не ответил.
   Довольно долго офицеры совещались между собою вполголоса, потом капитан обратился снова к анабаптисту, который оставался холоден, невозмутим и неподвижен.
   — Вы говорите, что ваша деревня на площадке Конопляник? — сказал он. — Далеко ли она отсюда?
   — В трех милях лесными тропинками.
   — Что вы называете лесными тропинками?
   — Дорожки, проложенные горцами.
   — Удобны они?
   — Едва проходимы.
   — Гм! Есть же, вероятно, дороги и поудобнее?
   — Есть, но надо делать бесчисленные обходы, и расстояние, таким образом, становится вдвое больше.
   — Все равно, дороги эти вам известны?
   — Известны.
   — Они безопасны, широки, хорошо устроены?
   — Превосходны.
   — Хорошо, вы поведете нас этим путем к Коноплянику, куда мы намерены отправиться.
   Старик покачал своею белою головой.
   — Нет, — сказал он решительно, — проводником я вам служить не буду.
   — Почему, негодяй?
   — Потому что это было бы изменою и я навлек бы смерть, грабеж и пожар на родные пепелища и соседей по деревне.
   — Дер тейфель! — вскричал капитан, с гневом ударив по столу кулаком. — Я сумею принудить вас!
   — Попробуйте, — спокойно ответил анабаптист.
   — Как смеете вы, презренная тварь, не подчиниться мне?
   — Я человек мирный и никогда не боролся с кем бы то ни было, но я француз и скорее умру, чем изменю моей родине.
   — А вот увидим, вы скоро запоете на другой лад.
   — Не думаю, я слишком стар, чтобы из страха смерти пытаться купить предательством немногие дни, которые мне суждено еще прожить; ни ваши угрозы, ни пытки не заставят меня пособничать вам. Я в ваших руках, сопротивление бесполезно, вы можете убить меня, если дозволит Господь, но изменника из меня вы не сделаете.
   — Доннерветтер![4] — вскричал яростно капитан Шимельман.
   В эту минуту полковник, который обходил посты и разослал во все стороны людей, чтоб напасть, если возможно, на след беглецов, вернулся в залу с спесивым видом, отличающим прусских офицеров и мелких дворян.
   Увидав его, капитан замолчал, все офицеры встали и стояли неподвижно, держа руку под козырек.
   — Что тут происходит? — спросил он. — Ihr verfluchte Hunde![5] На поле вокруг слышно, как вы ругаетесь, точно язычники. Отвечайте вы, капитан Шимельман, и коротко, время не терпит.
   Капитан Шимельман объяснил в немногих словах, в чем дело.
   Полковник пожал плечами.
   — Так он отказывается? — сказал он.
   — Положительно, господин полковник.
   — И хорошо знает эту дорогу?
   — Он сам утверждает это, господин полковник.
   — Вы не сумели взяться за это, как надо.
   — Но, господин полковник, могу вас уверить…
   — Молчите, — грубо перебил полковник, — молчите, капитан Шимельман, вас верно прозвали Schaafskopf. Вы, милостивый государь, дурак.
   Офицеры засмеялись при этом резком выговоре, и капитан попятился, смиренно опустив голову.
   Польщенный одобрительным смехом офицеров, полковник немного повеселел и занял место капитана Шимельмана, которое тот поспешил уступить ему.
   — Ну, негодяй, поди-ка сюда! — сказал он старику. Анабаптист сделал два-три шага.
   — Ближе! — приказал полковник. Он подвинулся еще вперед.
   Водворилось непродолжительное молчание. Полковник довольно долго собирался с мыслями и, наконец, заговорил:
   — Отчего же, баранья голова, ответив хорошо на все вопросы, ты отказываешься исполнить то, что для тебя ровно ничего не значит? Отвечай!
   — Очень просто, сударь.
   — Говори без опасения.
   — О, благодарение Богу, я ничего не боюсь.
   — Что ж останавливает тебя? Зачем ты упорно отказываешься сделать то, чего от тебя требуют?
   — При допросе я не мог говорить неправды, сударь, чтобы не поступить гнусно, не опозорить себя в собственных глазах. Никогда ложь не оскверняла моих губ, не в мои же преклонные лета мне лгать. Итак, я ответил по совести, хотя и против воли, но теперь дело другое: вы приказываете мне служить вам проводником и вести вас в горы, где живут мои родные, друзья и единоверцы, это уже значит изменять не только моим землякам, но и родине; никто не имеет права располагать мною против моей воли, я отказываюсь. Ищите другого провожатого, если вы найдете во всем Эльзасе такого подлеца, но меня хоть на куски разрубите, я шага не сделаю, чтоб указать вам дорогу к нашим жилищам.
   Рокот неудовольствия поднялся между офицерами; полковник заставил его стихнуть одним движением руки и откинулся на спинку кресла.
   — Хорошо, любезный друг, — сказал он старику тихим и равнодушным голосом, — мне приятно слышать от тебя подобные речи, я с удовольствием вижу, что ты любишь свое отечество и не способен изменить ему. Что бы ни говорили французы о нас, будто мы варвары, мы не хуже их умеем ценить благородство и чувство чести. Я не буду настаивать долее, не желая вынуждать тебя изменить тому, что ты считаешь своим долгом против отечества. Решив это, поговорим о другом, вероятно, ты не откажешься отвечать на некоторые мои вопросы.
   — Разумеется, нет, сударь, если в них не будет чего-либо оскорбительного для моей чести, — ответил старик с твердостью.
   — Эти французские крестьяне презабавны, ей-Богу! — засмеялся полковник. — Они толкуют о своей чести, словно дворяне!
   — Мы не дворяне в таком смысле, какой вы, надо полагать, придаете этому слову в вашем краю, сударь, но мы дети земли свободной, и все, богатые и бедные, равны пред Богом, создавшим нас, и пред законами, установленными в 1793-м нашими отцами.
   — Ты прекрасно проповедуешь, любезный друг, и кажешься мне проникнут чистейшим духом революционера и якобинца; но в сторону эти рассуждения, вернемся к делу. Скажи мне, старик, как называется место, где мы находимся?
   — Вы знаете не хуже меня, сударь.
   — Все равно скажи.
   — Прейе.
   — Очень хорошо! Что это за широкая, камнем или, вернее, плитами вымощенная дорога, которая идет мимо этого дома?
   — Это древняя римская дорога, говорят, проложенная Цезарем в ту эпоху, когда римляне владели Галлиею или, по крайней мере, пытались поработить ее.
   — Далеко идет эта дорога?
   — Не знаю, сударь, мне известно только, что она проходит через весь этот край, хотя во многих местах она сильно попорчена, следы ее простираются очень далеко.
   — Где начинается она?
   — Не знаю, ни где она начинается, ни где кончается, мне не случалось проходить ее во всю длину, даром, что я здешний родом и никуда не отлучался во всю мою жизнь.
   — Следовательно, это обыкновенный путь жителей этого края?
   — Я вижу, сударь, вы хотите, что называется, окольным путем добраться до своей цели, — сказал старик с тонкой улыбкой, которая словно внезапным светом озарила его лицо, — долг велит мне предупредить вас, что этот способ удастся вам не лучше первого. Вы рассчитываете, что я попадусь в расставленную мне западню, но не преуспеете в этом, дороги в нашу деревню вы не узнаете и таким приемом — лгать мне воспрещено, молчать я вправе. Итак, если вы будете настаивать по этому поводу, вы вольны, сударь, говорить что угодно, но предупреждаю вас, что я не отвечу ни на один из подобных вопросов, я останусь нем.
   Сказав это, старик анабаптист скрестил руки на груди, гордо поднял голову и хладнокровно ожидал, что решат пруссаки, которые в кровавом своем опьянении не щадили ни возраста, ни пола.
   — Проклятый мужик! — вскричал полковник, взбешенный новой неудачей. — Все эти негодяи эльзасцы одинаковы: из них ничего не вытянешь ни угрозами, ни обещаниями. Доннерветтер! — прибавил он, в порыве ярости плюнув в лицо старика, который на гнусное оскорбление ответил одною презрительною улыбкой. — Собака анабаптист, ты поплатишься за всех. Схватить его и связать! Посмотрим, устоит ли против нас его ослиное упрямство.
   — Попробуйте, — ответил старик, оставаясь невозмутим, — я уповаю на Бога, Он не покинет меня.
   — Да, да, уповай на Бога, — с злою усмешкой возразил полковник, — станет он заниматься тобою! Эй, вы! — крикнул он солдатам. — Свяжите этого негодяя.
   Приказание немедленно было исполнено с надлежащим варварством.
   Старик не сопротивлялся палачам; к чему бы привело это, когда он находился в их власти? Все время он оставался спокоен, с улыбкой на губах и восторженностью в блестящем взоре.
   Вдруг дверь отворилась, и вошел человек.
   Он был высок, худощав, в черном с ног до головы, лицо имел бледное, изможденное, черты жесткие, выражение мрачное и лукавое; его глубоко сидящие, бегающие серые глазки, наполовину скрытые густыми щетинистыми бровями, сверкали как карбункулы.
   — Э! — весело вскричал полковник при его появлении. — Это вы, господин Штаадт? Милости просим! Какими судьбами?
   Говоря, таким образом, он встал и с живостью пошел навстречу к Варнаве Штаадту, которого, вероятно, не забыли читатели.
   Полковник в душе был в восторге от его неожиданного появления; несмотря на врожденную жестокость, ему тяжело было подвергнуть истязаниям бедного старика, и он обрадовался несказанно приходу почтенного пиэтиста, который давал ему неожиданную отсрочку.
   Пиэтист отвесил полковнику церемонный поклон, пожал его протянутую к нему руку и сказал с холодной сдержанностью, которую ставил себе в обязанность:
   — Меня привел сюда не случай, высокородный полковник; именно это место и было целью моего пути, когда три часа назад я выезжал из дома на превосходной лошади и в сопровождении одного только слуги.
   — Вот оно что, — заметил полковник, который вдруг задумался, — значит, ваш дом недалеко отсюда, любезный господин Штаадт?
   — Не очень, высокородный полковник, милях в двенадцати, не более.
   — И вы расстояние это проехали в три часа? Дер тейфель! Это скоро, любезный господин Штаадт, позвольте выразить вам мое удивление.