Когда Гопстер отлучился в туалет, Лесбия со значением уставилась мне прямо в глаза, выдержала паузу и произнесла:
   — Джон, я беременна.
   Великолепно, подумал я; теперь и Кадуту кондрашка хватит. Но тут мне еще кое-что пришло в голову.
   — А ты уверена, что от него?
   — Не совсем.
   — Но ты же наверняка что-нибудь принимаешь. Или там спираль...
   — Джон, скажи пожалуйста. Почему об этом должна всегда думать именно женщина?
   Чего-чего?
   — Потому что именно женщина всегда залетает.
   — Я думала, что стерильна.
   — Кто?
   — Я была стерильна.
   Ну да, конечно, рифмуется с «дебильна».
   — И в этом году у меня уже было два аборта. Давид ничего не знает.
   — Про аборты?
   — Нет. Про беременность.
   — Осторожнее, Лесбия, — предупредил я. — Не забыла, что он верующий? У них с этим строго — священное право на жизнь, все дела. Ну, то есть...
   — Это-то все ерунда. С религией он уже завязал. Но, Джон, он ничего не знает. А я хочу рассказать всему миру.
   Только попробуй, подумал я; тогда я тоже расскажу всему миру — на первой полосе «Дейли минит». Лесбия сладко потянулась. Наверняка успела загрузиться кокаином по самое некуда, плюс тупое самодовольство. Только этого мне и не хватало для полного счастья — полоумная, безмозглая, накокаиненная сучка. Но все же я сумел взять с нее клятву молчать, хотя бы какое-то время, и когда вернулся Гопстер, она отправилась по его стопам с видом, уверенным донельзя. Вообще-то ее не было так долго, что я уж подумал, не решила ли она сделать аборт прямо там и сейчас.
   Давид не сводил с меня доверчивого взгляда.
   — Джон, я понимаю, что вас беспокоит. Вы думаете, это сорвет работу над «Плохими деньгами». Вы не правы.
   — Обнадежьте меня.
   — Мы вместе репетировали. Собственно, с этого все и началось. Помните, в сценарии, этот замечательный монолог, когда Лесбия говорит о моем духовном странствии?
   — Ну... да, — встревожился я.
   — Это настоящая поэзия, настоящая музыка. А помните мой монолог, когда я говорю, что Лесбия — воплощение живой жизни? И на репетициях мы постепенно поняли, что смысл наших жизней определяется своего рода двойственным цветением...
   — Слушай, Давид, — сказал я, — может, лучше тебе просто потрахать ее до потери сознания какое-то время, а свадьба — хрен с ней, со свадьбой, а?
   Он уже было хотел замахнуться, но я упредил его своим взрослым, пристальным взглядом. Знали бы вы, как все это меня достало, этот ненавязчивый базар под сурдинку — и прежняя его ершистость была ну чистый бальзам на душу.
   — Вы не понимаете, — проговорил он. — Она учит меня жить.
   Это я и так понял. Выглядел он кошмарно. По его меркам, утрахался он до полного дебилизма. Со всем порошком, бухлом, хай-тековскими игрушками и хрен знает, чем там еще у Лесбии кладовка набита, — даже не представить, что эти транжиры юности вытворяют в койке. Стоило лишь подумать об этом, и меня уже замучила одышка. С другой стороны, в чем-то это меня и устраивало. Ни к чему мне, чтобы Гопстер выглядел на экране слишком уж невинным или здоровым. Еще месяц в том же духе, плюс тени под глазами навести, — и он дойдет до самой что ни на есть кондиции, лучше не пожелаешь.
   — У нее же всегда были деньги, так, — говорил Давид. — Она понимает, что с ними делать. Деньги ведь... она научила меня, что деньги для того, чтоб их тратить. Раньше я вообще не носил денег, даже мелочи — ни цента. Я не хотел забывать, что такое быть бедным. Но это же просто страх. Самый обычный стыд. Почему бы и не забыть? Все это в прошлом, теперь я дружу с деньгами.
   Итак, этот философ добрался наконец до вывода. Какая жалость, что вся таблоидная и полуграмотная Америка его опередила.
   — Ну что ж, — произнес я. — Теперь ты знаешь.
   Когда Лесбия вернулась к столу, Гопстер подскочил и вытянулся по струнке, а за кофе с тортом они ласкались и ворковали, как пара потных студентов — нет, не так, скорее даже как пара актеров во вступительном, перед титрами, эпизоде фильма для взрослых. Я смотрел на их ужимки с нейтральным любопытством, с высоты своего богатого опыта, новообретенного покоя. Аналогичное ощущение я испытывал по поводу предстоящей встречи с Селиной... ох уж эта Селина. Пожилой официант расплылся в доброй улыбке, когда я бросил на поднос кредитную карточку «Вантэдж». В любом случае, уже к сегодняшнему вечеру про их роман будет знать весь город. И да, весь этот первобытный пыл можно легко включить в сценарий, с минимальной правкой. Да, надо соглашаться на бесплатную рекламу, а с Лорном я как-нибудь договорюсь. Эта его искусствоведша-аристократка. Еще одна сцена голышом. Еще одна сцена пытки. Да хрен с ним, пусть хоть на мыле поскользнется, выходя из душа, мне-то что. Какой все-таки безумный бизнес. Даже не бизнес, а заговор, финансовый заговор. Еще я подумал, и не первый раз, какая все-таки у нового сценария сверхъестественная приспособляемость; даже немного не по себе. Филдинг был прав. С этим сценарием можно вытворять абсолютно что угодно — гибок до неприличия. Прямо как Хуанита дель Пабло или Диана Пролетария — куда хочешь, туда и втыкай.
   — Сэр, ваша карточка.
   Я глянул на поднос — и холодный пот стыда сковал мою грудь ледяным панцирем. Холодный пот, горячий лед. Я поднялся из-за стола. В надраенном до зеркального блеска подносе я увидел выжидательное лицо официанта — и мою кредитку, аккуратно расщепленную вчетверо.
   — Где этот долбаный метрдотель? Эй вы, подите сюда.
   — Сэр, такова политика компании. Мы проверили вашу карточку по компьютеру. Все выплаты приостановлены в счет компенсации задолженности.
   — Значит, компьютер обосрался, неясно, что ли? Вы знаете, кто это? Лесбия Беузолейль! Знаете, кто это? Давид Гопстер! Знаете, кто я такой? Да я мог бы купить вас на корню, хоть десять раз. Я мог бы...
   И так далее в том же духе. Такой засады со мной давным-давно не случалось — как минимум, пару недель. Я еще немного поразорялся, но быстро утратил пыл — слишком уж смехотворный бардак. Будет о чем рассказать Мартине, над чем похихикать с Филдингом... После трехдневного уик-энда в карманах у меня оставалось буквально несколько десяток и пятерок, но потом Гопстер извлек из заднего кармана джинсов туалетный рулон сотенных и презрительно бросил две купюры на остатки шоколадного торта. Мы проследовали гуськом на выход. Я только задержался у аналоя, задрапированного бархатом с кистями, и поинтересовался у метрдотеля:
   — Вы какие-то деньги за это получаете? Верно?
   — Компенсацию? Да, сэр. Пятьдесят долларов с карточки.
   Я выудил свои полста из украшенного хохлатой монограммой кармашка на блейзере метрдотеля, куда он, как я успел заметить, их упрятал, и помахал бумажкой перед его носом. Потом бросил купюру на пол и вышел на улицу.
   Ну не анекдот ли? Тоже мне, политика компании... но когда я добрался до «Бартлби» по выжженному реактору Сентрал-парк-саут, мне уже было ни до чего. Ядаже не мог заставить себя позвонить в «Вантэдж» и устроить им небо с овчинку. Лучше напрягу какую-нибудь нашу девицу, из «Плохих денег».
 
   — Постель и магазины, — высказалась Селина Стрит. — Ни к чему больше нас, баб, и на пушечный выстрел подпускать нельзя. А ты что скажешь?
   Со всех сторон ее окружали навороченные пакетики и корзиночки, добыча с Пятой авеню. Вырядилась она с поправкой на тропические условия: балетная пачка с детскими оборками и маечка размером с лифчик в пятнах ее пряного пота. Мне кажется, или она немного раздалась в талии? Если да, то чуть-чуть.
   — Совсем запыхалась, — сказала она. — А ты изменился.
   — В чем?
   — Ты что, пить бросил? Такой уверенный стал...
   — Ты тоже. А в остальном такая же.
   Впрочем, она действительно изменилась. Она заполучила то, к чему стремилась с самого начала. То, что видишь при посадке в машину и на выходе или за блеском ювелирных магазинов, или в фойе отелей наподобие этого. Своего рода сияние, с двойным остеклением от износа и метеоусловий. Она приобрела этот румянец, денежный колорит.
   Селина откинулась на спинку и разговорилась. Нью-Йорк в полной мере оправдал ее ожидания. Я замахал руками, пытаясь привлечь внимание кого-нибудь из официантов, сбивавшихся с ног в переполненном аквариуме фойе. Вернее не аквариум, а витрина, где Америка делает глубокий вдох и играет мышцами крупного капитала, где среди фонтанов, буйной растительности и компьютеризованной чистоты величаво плывут лифты — павильон большой выставки будущих достижений, которую когда-нибудь окрестят «Деньги»... Неделю она провела на Лонг-Айленде, занимаясь Бог знает чем с Бог знает кем, и вид у нее был просмоленный, просоленный, очень зубастый. Прилетела она, среди прочего, для того, чтобы окончательно урегулировать мировое соглашение. Осси тоже был где-то в городе. Хотя между ними все кончено, он ведет себя как настоящий, джентльмен. Короче, жизнь била ключом, и даже почему-то не по голове. Впрочем, голова у Селины крепкая. Вдобавок она и не думала отступаться от планов насчет того, что по-прежнему именовала бутиком; заведение цвело и преуспевало, преуспевало и цвело. Не прекращая говорить, Селина в забывчивости поскребла бедро ногтем, неспешно закинула ногу на ногу и скосила взгляд на плечо, разглядывая пятнышко на лямке маечки. Я не замедлил воспользоваться возможностью оценить перспективу ее ног — и белых трусиков, надутых тугим парусом на пределе видимости.
   — Я такая сентиментальная дура стала, и смех, и грех. — Селина подалась вперед. Ее взгляд медленно скользнул по моему лицу. — Сплю вот недавно с... Не скажу, с кем. И он повернул меня на живот. Ну, чтобы по-собачьи, как ты любил. И мне пришлось дать отбой. Я просто не могла.
   Она покачала головой, как будто такое постоянство — действительно повод для удивления.
   — Но вы начали по новой, — предположил я. — Потом.
   — Естественно. Потом я взяла себя в руки, и мы начали по новой. Он такой богатый. Все утро я ходила по магазинам. Хотела купить тебе подарок. По-моему, с меня причитается. Ты вел себя как настоящий джентльмен. Но в итоге я накупила подарков только для себя. Смотри. Здорово, правда? Я знаю, ты больше любишь просто белое или черное, но ярко-красное может быть тоже очень ничего. Обычно я не стала бы столько платить за такое. Эта штучка тоже дорогущая. Застегивается между ног. А вот, смотри, стоила сотню и такая крошечная. Почти ничего не весит. Пощупай. Это подарки для меня. Но можно сделать так, чтоб это были подарки и для тебя тоже. Вообще-то, я как раз думала все это примерить. Здесь. В моем номере. И заказать шампанского. Хотелось бы подарить тебе что-нибудь на память. Я так загорела, кстати. Хочешь подняться посмотреть?
   Я внимательно посмотрел ей в глаза, в глаза прошмондовки высшего класса. В них тоже сияние, свет супермаркетов в шесть вечера, конец рабочего дня и трехэтажная серебристая флюоресценция, синева синяков и устричный лоск необходимой коммерции. На лице у нее было сентиментальное выражение, а в глазах — отнюдь не сентиментальное, даже не доброе. Я ощутил опасность, аж подмышки завибрировали. Опасность не нового открытия, но реверса, поворота-все-вдруг, жестокого, долго сдерживаемого смеха. Селина была права — я действительно изменился. Я видел ее насквозь, с ее коварным предложением, с попыткой меня ущучить. И пока губы мои помнили данные Мартине обеты, я улыбнулся с сожалением (вам никогда не понять, с каким), мотнул головой и помедлил, прежде чем сказать:
   — А то как же.
 
   Двадцать пять минут четвертого. Шампанское уже несут. Кстати, что-то долго несут. Представление окончилось, зато другое началось. Это действительно представление, и весьма зрелищное — спектакль настоящей постельных дел мастерицы. Есть время подумать на фоне всего бесчувствия, время для рефлексии на фоне буйства рефлексов. Только рефлексы удерживают стриптизершу на помосте, актрису в свете рампы, в ожидании бури оваций наперекор синоптикам. Это лишь частное представление, самое частное, какое в их силах дать.
   — Я хочу сверху.
   — Как скажешь.
   Надо мной вознеслась фигурная лепнина — глаза зажмурены, голова откинута. Я разглядывал водостоки горлышка, пристальные блюдца лифчика (одна чашка зажмурена, другая открыта, но одинаково пристальные), тонкая золотая цепочка на талии, образцово-показательные бедра в бантиках и ленточках. Ее кожа — как суперкожа, облегающая единственный орган. И даже понятно какой. Она вся — как эрекция, как ядреный хрен... Так откуда, спрашивается, этот страх, этот стыд? Я уверен, полегчает мне, лишь когда снова натяну брюки. Я должен бы залезать в свои трусы, а не в ее. Выставив локти вбок, она приподняла груди. Без толку переучиваться, на старости-то лет. Селина— привилегированный пользователь моих бедных старых чресел. Доподлинно развратная, по большому счету вульгарная, плоть от плоти двадцатого века, она всегда будет фактическим, не обозначенным на обложке автором моей порнографии — малютка Селина, ох уж эта Селина...
   Она кладет руки мне на плечи, склоняется вперед, и я смыкаю губы вокруг соска. Шло время. Время шло до тех пор, пока окружающий мир — реальный мир — не постучался в дверь соседней комнаты.
   — Да-да! — строго выкрикнула Селина. — Войдите! — Потом, уже мягче, на ухо: — Это шампанское. Принесли и оставят, — и совсем уже шепотом: — Не останавливайся. — Но я начал сопротивляться, как только ощутил волну воздуха от распахнувшихся двойных дверей, как только понял, что мы не одни.
   В одно движение Селина привстала и развернулась, выпрямила ногу и вскочила, словно гимнастка. Я приподнял голову и вылупил глаза.
 
   Серьезная ситуация, не детская, скажем прямо (или вы не согласны?): Селина затягивает пояс прозрачного халатика (и гневно смотрит вниз, отрекаясь заранее, — даже она не может меня простить), а на пороге Мартина в светло-сером костюмчике, черные туфельки носок к носку (и что она увидела? Ядреный хрен, пузо, испуг на морде), и ваш покорный слуга, лежачий анекдот, красный как рак, лапки кверху во всех смыслах. Конечно, со спущенными штанами меня заставали неоднократно, однако не до такой же степени — даже в «бумеранге» за бульваром Сансет под бейсбольной битой сутенера я не чувствовал себя так беззащитно.
   Совсем не детская ситуация, но Мартина казалась ну вылитая маленькая девочка. Маленькая девочка, которой за один этот день удача изменяла больше, чем в сумме на ее памяти, и теперь она должна либо отвергнуть, либо принять тот факт, что жизнь может быть куда хуже, чем она думала, что жизнь по самой сути своей куда злее — и что никто не подумал предупредить.
   Ее взгляд опустился и забегал. Она мотнула головой. Кажется, даже топнула ножкой.
   — И еще я потеряла Тень, — сказала она.
   — Только не это!
   — На крыше.
   И она убежала тоже, через первую комнату и через дверь, и мягкий ковер в коридоре заглушил цокот ее каблучков.
   Наконец я перекатился на брюхо и дотянулся до своей одежды — трусы, дохлый костюм. Прошла, наверно, целая вечность, прежде чем я натянул свою долбаную одежонку.
   — Что вдруг? — спросила Селина, вне себя от бешенства. Даже смотреть на нее было выше моих сил. — Можешь не говорить. Ты с ней спал, верно. Спал с ней. Ты. Просто анекдот.
 
   Наконец я миновал ее, вскинув руки — то ли капитулируя, то ли защищаясь. У двери я нашел силы обернуться и спросить:
   — Как ее сюда занесло?
   — А я почем знаю?! — отрезала Селина. — Это номер Осси. У него и спрашивай. Или у нее.
   На бойком стадионе в цокольном этаже я высосал двенадцать бурбонов — за неимением цикуты — и названивал Мартине, пока не стер пальцы в кровь. Никто не подходит. Опять никого. Короткие гудки. Снова короткие. Ненавижу этот звук. Занято, занято, занято. И когда я сидел, облапив стойку, и пересчитывал, как последняя пьянь, последние деньги, из громкоговорителя донеслось то, что прежде вызвало б у меня лишь ощущение острого неудобства, — звук собственного имени. «Джон Сам, пожалуйста к телефону». Я двинулся к розовой кабинке, и у меня мелькнула мысль: это она.
   — Алло?
   — Каюк. Все кончено.
   Увечный голос, увечный смех.
   — Ах, это ты, — проговорил я. — Ну пожалуйста, давай сейчас. Сейчас же. Я готов.
   — Ладно. Слушай. Сразу за порнолавкой, где ты обычно зависаешь, есть автостоянка. Доходишь до будки, поворачиваешь направо, и еще ярдов пятьдесят-шесть-десят. Там будет выбитая дверь и куча мусорных мешков. Когда-нибудь мы встретимся. И тогда...
   — Мы встретимся сейчас.
   — Хорошо. Сейчас.
   Я выскочил в пусковую шахту Шестой авеню, Авеню Америк, где на стартовых столах ждали своей очереди скряги с ногами-спичками. Табло у нас над головой высвечивало время дня и температуру воздуха.
   — Тридцать семь, — произнес мужик с боевой позиции. — Вот скотство.
   Я шагнул вперед и качнулся на фундаменте, и ощутил, что сердце мое вот-вот воспламенится, и я тоже устремлюсь по сужающейся спирали к тлеющему небу. Всем миллионом своих окон глазел Нью-Йорк сверху вниз на меня, неверного. Ну черт побери, моя жизнь была серьезной минут, наверно, десять, а теперь опять сплошной анекдот. Что ж, добавим немного злобы. Хочет шутка быть жестокой — ради Бога, не стану ей мешать, подумал я и с низкого старта взял на юг.
 
   Готов, я был готов. Трусцой миновал проулок, забранные ставнями туалетные окна порноцентра, где наемные девицы мотали неизбывный срок в своем круге ада, во все щели и за деньги, и без конца. Трусцой миновал автостоянку, где «томагавки» и «бумеранги» смиренно подставляли ротовую щель радиатора, злясь на зной, злясь на злобу. Я помахал ребятишкам в бейсбольных кепках. Они поощрительно махнули в ответ. Давай, не сворачивай, ты на верном пути. Повернув направо, я трусцой миновал пятьдесят-шестьдесят ярдов! Вот и черные мешки, вспухшие, словно в каждом по трупу, вот и складской сарай гофрированного железа с плоской крышей и отдельно прислоненной дверью. Неплохое место для драки. Сигарета зажглась будто сама собой. Я ждал, и меня переполняла злоба. Страшно не было. Ну что еще он может у меня отнять? Я был готов, очень готов. И тут сверху упала тень, что-то тяжелое легко приземлилось на ноги, и длинные грабли зажали меня в тиски поперек корпуса.
   Какая фигня, подумал я, выдавив из организма первые вольты электрошока. Просто-напросто зафигачу ему каблуком в подъем стопы, всего-то и делов. Потом локтем в морду, и дело в шляпе... И тут я с ужасом осознал, что мои ноги не касаются земли. Пинаться без толку, руки прижаты, остается разве что попробовать боднуть затылком в подбородок... черт, да где ж у него подбородок?! Никак не найти. Ситуация внезапно усугубилась: он принялся трясти меня вверх-вниз, терзая жопу острыми костями таза, а слух — издевательски-ритмичным аханьем и визгливым хохотом, а шею — раскаленным выдохом. Я впервые ощутил, как далеко у него съехала крыша, и сказал себе: нечего рыпаться, у этого типа совершенно иные источники энергии, и небось неисчерпаемые... Но я тоже не слабак, черт побери, и к тому же никогда еще не был так зол, как сегодня. Ровно в этот момент он неосторожно шагнул к противоположной стенке. Дивно; в точности то, чего я всегда хотел. Вскинув обе ноги, я оттолкнулся так, что яйца загудели, и всем своим весом впечатал его в загремевшую дверь. Он выпрямился, но хватки не ослабил, никакой пощады. Свирепо клацнув зубами, он выдрал у меня клок волос и выплюнул, и захохотал, и затряс еще сильнее... Теперь лишь один исход. Последнее медвежье объятие. Наверно, я почернел в лице — и уже эта битва, битва за воздух подсказала мне выход. В зубах у меня по-прежнему торчала сигарета, гнутая, но не потухшая. Я задрал мою бедную головушку так, что чуть не сломал шею. Но до цели было, как до луны, дюймов по меньшей мере несколько, и остатки силы сифонили из меня, как воздух из проколотого шарика. И тут он совершил ошибку, как ему и полагалось. Он зашел слишком далеко. Он засунул язык мне в ухо, а уж с этим, я точно знал, мириться было никак нельзя. Только в одном я был уверен, зато железно: мириться с этим нельзя. И с явственным хрустом позвонков я впился огнедышащим ртом ему в горло.
   Я был свободен, я плясал над бездной. В шатком развороте я заехал ему прямо в морду тыльной стороной кулака. Шесть, восемь, десять раз я врезал ему справа и слева, по голове, по плечам, загоняя в землю, как палатный колышек, и когда для финального удара я занес ногу, то слишком поздно увидел лицо — слишком поздно, так как ботинок уже набрал скорость, и когда я пнул это лицо (я не хотел, честное слово, не хотел), то звук раздался невыносимо красноречивый, звонкий хруст, с каким электрический бильярд салютует серебряному шарику: «Звяк!» И знаете, что я сделал? Я пнул в лицо женщину.
   — Эй, — сказал я, или: — О'кей? — или: — Вы о'кей?
   Секундочку. Глядите. Оно поворачивается на бок. Изо рта вывалились куски непереваренной пищи и осколки зубов. Наши взгляды скрестились, и меня пробрал озноб. Эти глаза были мне знакомы — только на другом лице. Парик сполз, обнажив спутанные рыжие волосенки. Оно дрожало, оно было в шоке.
   — Кто ты? — спросил я, глубоко затянувшись перегнутой сигаретой.
   Никакая это не женщина. Голос был мужским, как и все остальное.
   — При дате лягу, — неразборчиво послышалось мне. — Лютик, пес, смерд и ящик.
 
   Я сижу в своем номере в «Эшбери», накрытый новой сетью тошнотворного страха — давно висевшей, давно грозившей. Я занимался тем, что пил скотч и читал «Деньги». Вот я встал. На медленных ногах и медленными руками прибрал к себе шариковую ручку, бумагу, словарь. Извлек транквилизаторы, которые мне дала Мартина. Она говорит, они гораздо меньше вызывают привыкание, чем та отрава, что я постоянно глотаю. Этикетка сообщает мне: «Мартина Твен — принимать перед сном»... Я сел. Выписал перечень всех наших толстосумов. Отхлебнул скотча. Проверил по алфавитному указателю в хвосте «Денег». Рикардо, Грэшам, Биддл, Барух. Нашел в словаре «каури»[39]. Отхлебнул скотча, но тут же выплюнул. Нашел в словаре «валюту». Встал, подошел к окну и высунул голову в форточку. Нашел в словаре «фиск» и «шейлока». Встал, прошел в ванну и шумно проблевался. Вернулся. Принял три таблетки, запив тремя глотками виски. В дверь разок стукнули, и на пороге тут же возник Феликс — так сквозняк в мгновение ока утягивает за угол сигаретный дым; не ожидал от малыша такой прыти.
   — Феликс, — хрипло проговорил я. — Что, рубашки уже готовы. Как ты вообще? Сто лет тебя не видел.
   А потом я был вынужден спросить:
   — Да в чем дело?
   — Все кончено. Приятель, что ты натворил?
   Сухими губами и с вудуистским огнем в глазах Феликс просветил меня, что Америка, оказывается, наводнена компьютерными процессорами, чьи корни расходятся от подножия небоскребов и сплетаются, от города к городу, в плотную сеть, расставляя все и вся по ранжиру, давая добро, но чаще отказ. Софтовая Америка, распяленная на гудящей решетке коннектов и дисконнектов, с полными дисплеями и логическими дисками оценок кредитоспособности. И теперь все Штаты лихорадочно вводили мое имя, а мониторы все моргали, как зашкалившие энцефалографы. Америка играла в космическое вторжение со словами ДЖОН САМ. Меня объявили врагом денег. И науськали кого положено.
   — Не смеши, — отмахнулся я.
   — Собери чемодан.
   — Просто что-то где-то перезамкнуло.
   — Да собери же! — В глазах его было негодование, мольба. — Сразу после Дня труда они делают проверку. Твое имя прогнали раз десять-пятнадцать. И такой шухер поднялся! Приятель, с тебя там причитается чертова уйма.
   Мы услышали гудение лифта. Выключенный телефон заговорил со мной новым голосом, но я не ответил. Я даже не собрал чемодан. Феликс загрузил меня в служебный лифт и вывел через кухню. Рабочие в плебейских футболках среди раковин и плит проводили меня твердым взглядом. Весь мой риск был виден им, как на ладони. Мы вышли в замусоренный проулок. Темные пятна на тротуаре — никогда они не отмоются, даже через миллион лет. Мы последний раз повернулись друг к другу.
   — О'кей, — произнес Феликс.
   — Спасибо.
   Я сунул руку в карман. Две бумажки — шесть баксов. Подумав, я протянул Феликсу пятерку.
   Он глянул на купюру в своей руке. Он отдал купюру мне, а я взял.
   — Нет, приятель, — фыркнул он. — Ты так и не понял. Все кончено, абсолютно.
 
   Таким вы меня еще не видели, теперь я реактивный центнер. Я экспресс под занавес сна. Вы сидите у окна своего поезда на запасном пути и, вздрогнув, поднимаете взгляд от страницы, когда я с ревом проношусь мимо, струя в кильватере черный дымный хвост, который сгребает ваш вагон за лацканы и, тряхнув разок-другой, вышибает стекла из рам. И вот я скрылся за поворотом, и к вам возвращается спокойствие. Но там, за поворотом, я все так же лечу, и все так же сверкают пятки, все так же исхожу на вопль.
   Напролом через вестибюль «Каравая» и вверх по лестнице, голова вжата в плечи. Двойные двери были настежь распахнуты, проветрить комнату больного. На пороге стояли двое охранников, «каравайная» горничная, здоровенный чувак в дешевом деловом костюме, занятый интеркомом, похожим на слуховой прибор, и высокая старушенция в пуховке и коричневых лосинах, со значком, гласившим: «У Дэйзи: рай для пенсионеров».
   — Я Берил Гудни, — призналась мне она. — Его мать. А вы тот бедняжка?
   Я миновал печальных женщин, испуганно шепчущихся охранников. Филдинг сидел на стуле у окна с наброшенной на плечи простыней. Почуяв мое приближение, он медленно развернулся. Ржавые волосы прилипли к черепу, распухшие губы, искаженный подбородок утратил всю решительность, утратил что-то жизненно необходимое. Хана подбородку, подумал я. А ведь там было средоточие всей его жизни.