Я слышал ее в моем кровном Гомеле от старого нищего Берки. Это история о бердичевском цадике, но может быть это история о Герше или даже о каком-нибудь докторе. Вы вовсе не обязаны верить в разные пережитки, вы можете сознательно думать, что бог это такое же глухое предположение, как китайское дважды два.
   Значит, в Бердичеве жил один знаменитый цадик. Конечно, надо вам сказать, что цадик — это вполне благочестивый человек, это настоящий вождь своего местечка. А бердичевский цадик считался чуть ли не святым, до того он был добр и умен. Потом он разговаривал с богом запросто, безо всякой там дипломатии. Он разговаривал с ним не на том невыносимом языке, на котором написаны разные старые книги, нет, он разговаривал с богом на самом обыкновенном жаргоне, как разговаривает один еврей с другим. Он сердился на бога, и он его уговаривал, он ему доказывал все толком, и он считал с ним по пальцам, и он смешил бога, так смешил, что бог смеялся на весь свет и в Бердичеве стекла дрожали от этого небесного смеха. Словом, он умел, когда нужно заговорить бога, только чтобы спасти какую-нибудь человеческую жизнь. Можете вы себе представить, как в Бердичеве уважали мудрого цадика, его уважали и его любили, потому что, я уже говорил вам, он был самым добрым человеком на земле. Он, кажется, боялся пройти по смешной траве, чтобы трава не расплакалась.
   Конечно, Бердичев большой город, и кроме цадика в нем жили другие евреи, в нем жил, например, некто Майзель, и я даже не знаю, как его назвать. Скорей всего он был закоренелым паразитом. Он был стопроцентным спекулянтом, и наш гомельским Райкин по сравнению с ним — слепой щенок. Он хапал деньги, не стесняясь никаких уложений. Он давал ссуды под заклад, и он раздевал догола бердичевскнх простаков. Он скупал дома, и кто знает сколько евреев он оставил без крова, так что они даже не знали, где им зажечь субботние свечи. Но вот у каждого насекомого бывают свои прыжки. Этот Майзель раз в год терял черную линию. У евреев существует Иом-Кипур — это день самого высокого суда; тогда нужно поспешно каяться, и вот каждый год в Иом-Кипур этот нахальный Майзель плакал неподдельными слезами. Он вовсе не выдавливал из себя несколько приличных капелек, нет, он обливался настоящими слезами, потому что он хорошо видел, что он самый последний злодей. В Иом-Кипур он отдавал все свои деньги нищим. Он бил себя в грудь кулаком и отчаянно вопил. В этот день он боялся взглянуть на цадика, потому что глаза цадика жгли его, как угли, он корчился под ними. Но вот наступал следующий день и он просыпался утром, как ни в чем не бывало. После дня поста, он кушал две курицы. Он снова хапал деньги и, если вчера он отдал бедняку украденные у него сто рублей, сегодня он спешил вернуть их какой-нибудь новой хитростью. А встретив цадика, он не опускал глаз, нет, он даже засовывал руки в карманы.
   — Сегодня, кажется, не Иом-Кипур? Когда придет срок, я может быть снова покаюсь. А пока что, я устраиваю мои дела. Говорят, что даже бог не любит бедных, почему же я их должен любить? Я люблю только хорошие деньги, и вы можете оставить меня в покое с вашими вопросительными взглядами.
   Мудрый цадик мог беседовать с богом, но в сердце Майзеля он не мог проникнуть. Майзель оставался ужасным злодеем, и все в Бердичеве боялись Майзеля; его боялись и его ненавидели.
   Теперь я должен что нибудь сказать о третьем че ловеке, о старом Герше, но я не знаю, что можно о нем сказать. Он был стар, как наша земля. Он был уродлив, как уродливо горе. Он был несчастен, как может быть несчастен старый еврей, у которого нет ни жены, ни детей, ни угла, ни копейки. Ему было, кажется, шестьдесят лет. Из его больных глаз текли постоянные слезы. Если он не спешил умереть, то может быть, потому, что у него не было денег на саван. А, может быть, и не потому. Может быть, ему попросту хотелось жить, как хочется жить мне и вам, как хотелось жить этому законченному доктору. Словом, он не спешил умереть. Он, как и мой безответный отец, стирал постыдное белье. Когда в доме бывало такое белье, что его стыдились давать служанке, приходил старый Герш, брал белье и уносил его куда-нибудь за город.
   Цадика все любили, Майзеля все ненавидели, а на старого Герша никто не обращал внимания. Он мог бы умереть, и никто бы не вздохнул; постыдное белье дали бы другому старику — Лейбе или Элии. Но он не умирал. Он тихо жил и только цадик иногда заглядывал в его глаза полные готовых слез. Тогда глаза цадика загорались, как угли.
   Теперь вы знаете, кто жил в Бердичеве, и я могу сказать, что Майзель наконец-то умер. Конечно, можно говорить, что он умер от божьего гнева, но, я думаю, что он умер от переполнения желудка, потому что он один, кажется, кушал всех бердичевских куриц. Его похоронили, как подобает, то есть нищие про себя смеялись от счастья, а вслух они плакали от обязательного горя, потому что они получали за свои вздохи старое платье и какое-нибудь мясо с подливкой.
   Тогда то злодей Майзель предстал перед богом. Вы, конечно, знаете, как об этом говорят позапрошлые люди. Сидит, скажем себе, бог, и он судит мертвого человека. Он должен еще решить, куда итти этому отчаившемуся трупу — в рай или в ад,— как будто человек даже после смерти не может лежать тихонько в могиле. Что делать, ведь люди очень любят судить. Меня тоже судили в Гомеле по одной сумасшедшей статье из за приснившегося им флага, и я знаю, что ничего нет приятнее для человека, как сесть выше всех на один аршин и начать читать невозможное уложение. Когда люди выдумывали бога в какой нибудь старой комиссии, они его сделали, конечно, по своему замечательному подобью. Они захотели угодить ему: «ты будешь судить нас, как самый невыносимый судья».
   Мамзель предстал перед богом, и это было как раз в Иом-Кипур. В Бердичсве живые евреи постились и каялись, как каждый год. Цадик пел в синагоге свою надрывающую молитву, а из глаз Герша текли постоянные слезы. Они, конечно, не знали, что вот в эту самую минуту господь судит жулика Майзеля. А на небе уже шла работа. Притащили огромные весы и все начали говорить в полное удовольствие. Жаль, что не было при этом товарища Ландау из нашего гомельского суда — вот где бы он мог показать все свое затихнувшее красноречие. Сначала, конечно, выступил прокурор, то есть, умоляю вас, не ищите в этом никакого текущего намека — это был самый настоящим чорт, и он приводил все статьи уложения. Он требовал, чтобы умершего паразита предали ему для какой нибудь высшей меры. Потом заговорил правозаступник, и он заговорил, и он говорил, и он ссылался на все его происхождение, и он бил себя в грудь крылом, пока богу не надоело. Бог, конечно, схватил звоночек, и у всех берднчевских евреев сразу зазвенело в ушах:
   — Довольно! Теперь пора уже вешать дела этого мертвого Майзеля.
   Ангелы быстро стали кидать на одну чашу разные шумные злодейства: здесь были слезы бедняков и жалобы вдов, и крики голодных детей, и все это самого первого сорта, так что черная чаша со страшным грохотом ударилась о какое-нибудь облако. Тогда, на другую чашу ангелы стали накладывать совсем смешные капли. Да, они не клали добрые дела Майзеля, хоть он в Иом-Кипур и раздавал награбленное нищим, нет, они только клали на чашу разные крохотные капельки. Майзель совсем приуныл: какие же тут могут быть разговоры? С одной стороны куча злодейств, может быть на сто тысяч целковых, а с другом стороны — кувшин соленой водицы. Но что же он видит? Светлая чаша мало по малу опускается вниз. Конечно, будь это приличные слезы, они бы весили мало, но я ведь сказал вам, что это были настоящие слезы, которые текли из самого сердца, и они весили пуд, если не все сто пудов. Чаши остановились — и одна не может перетянуть другую. Поровну оказалось добрых и злых дел в жизни мертвого Майзеля. Тогда сконфузились ангелы и даже сам бог. Никто не знал, что делать дальше, а Майзель стоял и дрожал, но в голове его уже бродило новое злодейство. Улучив минуту, когда бог отвернулся, чтобы поглядеть, что делается в какой нибудь Америке, жулик Майзель схватил с черной чаши одно ужасное дело и быстро засунул его в карман. Но наверное Майзель был уже не первым и бог устроил весы так, что бы они выдавали подобные обманы. Только-только Майзель совершил свою загробную низость, как черная чаша с двойным грохотом ударилась об облако, и все поняли, что Майзель хотел надуть самого бога, после того как он надул уже тысячу людей.
   Здесь даже заступник отказался от своего пышного красноречья: он не хотел защищать подобного злодейства. Но выдуманный бог все таки хоть чем нибудь да лучше обыкновенных людей, и он сказал ангелам:
   — Я вовсе не хочу без последней речи отправить этого Майзеля в ад. Скажите мне, кто из вас хочет защищать такое последнее преступление?
   Но ангелы, конечно, признанные трусы, они побоялись нарушить небесную дисциплину.
   — Мы не хотим защищать подобного злодея, но если ты обязательно хочешь, чтоб его кто-нибудь для виду защищал, то ты можешь вызвать сюда бердичевского цадика, потому что еще не было случая, чтоб он отказался защищать самого постыдного человека.
   В синагоге евреи увидели, что цадик, не допев своей надрывающей молитвы, вдруг уснул. Они, понятно, удивились, но они не попробовали разбудить его: если мудрый цадик уснул, значит, так нужно. Они продолжали молиться.
   Они думали, что цадик уснул. На самом деле, цадик поднялся вверх, и он предстал перед богом и даже, не успев оглядеться по сторонам, где сидит какой ангел, он сразу начал защищать мертвого Майзеля. Он не перечислял его добрых дел и он не показывал на кувшинчик с соленой водой. Нет, он сразу начал наседать на бога. Он сразу схватил бога за живое:
   — Спрашивается, за что ты его судить? За то, что он здесь совершил еще одно злодейство? Я думаю, что одним злодейством больше или меньше — это никому не интересно. Если он надувал невинных детей, то это немножечко хуже, чем смешная истории с твоими весами, потому что их он действительно надувал, а тебя он только попробовал надуть, и это по своей полной невинности, как дитя пробует надуть отца. Если же ты его судишь за то, что он плохо жил на земле, я тебе отвечу, что в этом виноват вовсе не мертвый Майзель. В этом виноват скорее всего ты. Если бы ты сначала показал людям рай, они бы все были бы такими замечательными, как эти выдуманные ангелы, но ты ведь показал им сначала самый настоящий ад, потому что ты не станешь отрицать, что жизнь это ад и это даже два раза ад. Что же ты удивляешься, если они в аду жили так, как будто они в аду? Ты еще хочешь теперь взять этого мертвого Майзеля и снова посадить его в ад. Где же тогда справедливость, и зачем ты говоришь, что ты судишь людей? Ты их тогда, скорее всего, пытаешь, и это можно делать безо всяких весов, как делают люди на земле. Значит, ты должен немедленно оправдать этого мертвого Майзеля.
   Бог, конечно, ничего не мог возразить против таких умных слов, и он смутился. Он закричал:
   — Хорошо! Отведите этого мертвого Майзеля в самый пышный рай.
   Бердичевский цадик мог бы вернуться обратно в Бсрдичев, но он заметил, что бог сегодня в хорошем настроении и уже немного растроган его жаркими доводами. Цадик подумал: нужно воспользоваться этой минутой, нужно доказать богу, что он довольно уже испытывал человеческое терпение, что люди в Бердичеве, да и в других местах, очень несчастны, что пора, наконец то послать на землю какого-нибудь выдуманного Мессию, чтоб он сейчас же спас все обширное человечество. Цадик не сошел вниз. Он продолжал стыдить бога и уговаривать его. И бог начал поддаваться. Он уже растерянно улыбался и он успокаивал бсрдичевского цадика:
   — Почему ты так волнуешься? Я ведь не говорил, что я не пошлю Мессию. Наоборот, я сказал, что я его обязательно пошлю. Может быть, ты и прав, говоря, что настало время. Давай-ка обсудим с тобой этот вопрос. Который у нас теперь год на земле? ..
   Я говорю вам, что бог уже готов был согласиться, но здесь то произошла заминка. Евреи в синагоге, конечно, не видели цадика, который беседовал с богом, но цадик, стоя на небе, очень хорошо видел всех евреев в синагоге. Он видел, что из за его разговора с богом затянулась молитва и значит затянулся пост. Легко поститься в двадцать лет, но не в шестьдесят. И вот вдруг цадик видит, что старый Герш падает на пол без чувств. Шутка сказать — со вчерашнего дня он ничего не ел и ничего не пил. Цадик понял, что, если сейчас же не кончится молитва, старый Герш умрет на месте. И цадик сказал богу:
   — Я может быть поступаю очень глупо. Я должен был убедить тебя, что больше ждать нельзя. Тогда бы ты спас все обширное человечество. Но я не могу сейчас больше с тобой разговаривать, потому что мне некогда: если я останусь еще один час на небе, старый Герш, который стирает в Бердичеве постыдное белье, обязательно умрет. А где это сказано, что я имею право заплатить за счастье всего обширного человечества жизнью старого Герша?
   И он, не кончив разговора, слез с неба. Он поспешил допеть свою уже бесполезную молитву и закончить пост. Конечно, может быть, Герш умер через год, но он не умер в тот вечер. Цадик не сунул его, как билет, в какую нибудь железнодорожную кассу.
   Вот, что я хотел вам рассказать, мои злополучные попутчики. Вы, конечно, можете пить ваш чай и оправдывать черное сердце какой нибудь великой историей. Я скажу вам только одно: хорошо, этот доктор уже лежит в глухой земле и не один доктор. Но скажите, что же вам выдали в вашей замечательной кассе? ..

14

   Лазик умел артистически кроить брюки. Что бы там ни говорил Пфейфер и другие недоброжелатели, я стою на своем: куда тут Цимаху, с его якобы английским фасоном! Но в Туле было немало своих портных; граждане меланхолично отвертывались, проходя мимо сверкающих вывесок. Это ведь только в бабьих сказках Тула кует самовары и печет пряники, на самом деле Тула сокращает штаты. Ножницами Лазик не прожил бы здесь и дня. Спасла его знаменитая диалектика: если сокращают, значит набирают. Это закон природы: одного человека выгоняют из комнаты, вместо него сажают другого, а выгнанный, он, конечно, тоже должен кушать, если его выгнали из одной комнаты, он может войти в другую, ибо земля, попреки глупому Талмуду, вертится и на ней вертятся все бурные сотрудники всевозможных подотделов.
   Не прошло и недели, как Лазик нашел подходящую дверь. Он стал сотрудником губернского отдела животноводства, и ему было поручено следить за размножением во всей тульской губернии породистых кроликов, так как центр установил, что это одна из наиболее выгодных разновидностей предстоящего сельхозяйства.
   Войдя в открывшуюся перед ним дверь, Лазик бодро оглядел поле своей будущей деятельности, в виде стола с грязной промокашкой, и спросил курьершу Дуню:
   — Простите, товарищ, где же они?..
   Дуня зевнула:
   — Да где же им быть сейчас? Дома, чай пьют. Или у Марии Игнатьевны.
   — Тсс! Я вас спрашиваю не о товарище заведующем. О нем я вовсе не хочу вас спрашивать. Довольно я в Киеве хватал авторитетные ноги. Нет, я вас спрашиваю только о вполне невинных кроликах.
   — Таких тут нет, а если вы хотите Кропоткова, то они не тут, а в бухгалтерии.
   Лазик заглянул в ящик стола, но там оказалась только пустая коробка от папирос. Он просидел честно до пяти часов, потом ушел домой. Он твердо решил не философствовать. На следующее утро он все же осмелился спросить заведующего:
   — Извиняюсь, товарищ Петров, я хочу вас только спросить, где же они, то есть, порученные мне кролики — здесь или в губернии?
   Петров проворчал:
   — А шут их знает! Кажется, в том шкапу. Поройтесь в бумагах.
   Весь день Лазик работал. С надлежащей осторожностью, как густопсовый террьер, рылся он в ящиках, чихая от едкой пыли. Наконец, он обнаружил, если не кроликов, то копию исходящей под № 2178, в которой говорилось о печальной судьбе одной породистой четы, прибывшей из центра в благословенную Тулу. Предшественник Лазика, некто Рожков, ныне сотрудник музыкального подотдела, сообщал в Москву: «Подтверждая получение породистого груза, сообщаем, что присланные экземпляры не поступили в тульский случпункт, в виду особенностей местного климата, продовольственных затруднений, а также незнакомства местного населения с племенным кролиководством, так как в ящике оказались при проверке только мертвые разновидности, и по свидетельству ветеринарного пункта смерть последовала либо от морозов, либо от недостаточно азотистого питания, либо от поведения граждан на вокзале, самовольно вскрывших ящик и допустивших дезорганизованную охоту с участием беспризорных собак г. Тулы». Раза три перечел Лазик это печальное послание и, пользуясь отсутствием курьерши, пронзительно вздохнул:
   — Бедная породистая чета — вот все, что осталось от вашего восторженного прыганья где-нибудь под американскими пальмами — копия исходящей номер две тысячи восемьсот семь! Но, спрашивается, что же мне делать? Как я могу размножить по всей обширной губернии это жестокое воспоминание?
   Не выдержав томительной пустоты письменного стола, а также тульской губернии, Лазик, дня два спустя, обратился к товарищу Петрову:
   — Что же мне теперь делать, если они решительно умерли и даже припечатаны этой копией?
   — Как, что делать? Работать, товарищ, работать! Размножать! Производить! Интенсировать! Поняли? Видите сравнительную таблицу? Мясо — раз. Мех — два. Невзыскательность — три. Экономия времени — четыре. К концу отчетного года у нас будет не менее тридцати тысяч голов.
   — Извиняюсь, товарищ Петров, но откуда же выростет этот замечательный мех или даже мясо, если их безответных прародителей растерзали дезорганизованные собаки. Я могу размножать только одну циркулярную скорбь, но это не даст нам никакой красивой таблицы, потому что они, извиняюсь, как на зло сдохли.
   — Сдохли? Ха-ха! Действительно, сдохли. Ну, между нами, какие же тут могут быть кролики? Я еще понимаю свиньи. Но вы, товарищ, все таки размножайте. Из Москвы пришлют новых, а пока что можно составить хотя бы инструкции сельхозам. Или устройте лекцию с туманными картинами. Словом — не углубляйте. Поняли? Вот, кстати, мы получили анкету из центра. По вашей части здесь семнадцать вопросов.
   Лазик остался с семнадцатью вопросами и с тяжелым недоумением. Что значит — «не углубляйте»? Рассматривать кроликов, как кроликов? Допустим. Но вот его спрашивают в одинадцатом параграфе: «Как отразилась постановка племенного кролиководства на экономическом положении крестьян? На культурной жизни? На семейных взаимоотношениях? Замечается ли в связи с ней увеличение рождаемости? Установите соотношение в круглых цифрах между количеством кроликов и потреблением мыла на каждый двор». Если кролики — это кролики, то их вообще нет. Правда, можно предположить, что кролики это только могучий символ какой-нибудь роскошной электрофикации. В Талмуде много таких сумасшедших шуток. Например, сказано «овечьи сосцы», а на самом деле это священные сосуды каких-нибудь левитов. Может быть они понимают иод словом «кролики» самую обыкновенную ячейку?.. Но ведь, товарищ Петров сказал ему. «не углубляйте».
   После долгих колебаний, Лазик решил от аллегории воздержаться. На первый вопрос: «сколько в Тульской губернии голов кроликов ко дню заполнения анкеты», он стойко ответил: «один надгробный памятник, в виде разрывающей мое сердце исходящей» и против шестнадцати остальных провел трагическую черту: ни мыла, ни рождаемости, ни семейных отношений — пустота, горе, небытие.
   На всякий случай, он показал лист заведующему. Тогда товарищ Петров начал бегать но длинному корридору и вопить:
   — Вы с ума сошли? Вы знаете, что такое сокращение штатов?
   — Еще бы! Кажется, шесть недель отсидел я, а не гражданка Пуке.
   — Вы ничего не знаете! Вы хотите всех нас погубить! Как можно так отвечать на анкету? Надо углубить вопрос. Надо похвастаться достижениями. Таблицы, сметы, диаграммы. Если бы вы отослали этот бред, мы бы все попали под суд. Переправьте сейчас же все наново! У вас нет ни на грош понимания государственности. «Надгробный памятник:»! Это что — остроумие?
   Настали для Лазика трудовые дни. В три часа ухо дил товарищ Петров, в пять курьерша Дуня. Но Лазик не знал часов: он сидел согнувшись над столом, он высчитывал, обдумывал, распределял.
   К концу пятаго дня он закончил работу. Он ответил на все семнадцать вопросов. Она написал:
   — «Так как покойная чета была прислана в Тулу 15-го ноября 1924 года, можно определить к текущему моменту кроличье население губернии в 11.726 с половиной головы. В виду исправных функций и отсутствия розовой водицы, к 1 января 1930 года в губернии намечено 260.784 головы. Вредителей, вроде сусликов или филоксеры не замечено. Что касается других болезней, то кроме несчастья с первой четой и возможного, ничего не выражающего насморка, благодаря героическому
   мужеству губздрава, не можем пожаловаться. Кроликов держат в плантациях под пальмами и в прочих шкапах. Рождаемость населения в связи с этим неслыханно бурлит, а мыльному производству, конечно, угнаться за нами трудно, потому что, если и приходится на двор какой нибудь жалкий кусочек, наполовину смыленный, то в круглых цифрах можно сказать, что это голый ноль, рядом с роскош-ным оперением тысячи-другой кроликов».
   Написав это, Лазик решил не волновать больше товарища Петрова, занятого Марьей Игнатьевной и отослал бумагу в Москву. Недели две он наслаждался миром и тишиной. Курьерша Дуня зевала, стыл одиноко чай, товарищ Петров плодотворно отсутствовал и заведующему кролиководством не оставалось ничего другого, как рисовать на промокашке уши незабвенных прародителей. Но вот корридор наполнился бодрым кряканием сапог: из Москвы прибыла комиссия для изучения образцовой постановки кролиководства в Тульской губернии.
   — Мы прежде всего должны вас поздравить, товарищ — в вашей губернии больше кроликов, чем во всем Союзе. Очевидно, вы нашли особо удачный корм. В Англии подобные результаты достигнуты фосфорными препаратами. Но мы им утрем нос. Чем же вы их кормите?
   Лазик скромно потупил глаза.
   — Исключительно служебной фантазией.
   Москвичи не поняли. Они деликатно сказали:
   — Ну, это мы увидим наместе. Завтра мы отправимся в сельхозы. Скажите нам, в каком уезде предпочтительно водятся кролики?
   — Где они водятся? Не в уезде и не в шкапу, а здесь —
   Лазик с гордостью показал на свою крохотную головку.
   Тогда корридор снова заполнился кряканьем сапог, и на этот раз крякание было зловещим. Товарищ Петров, забыв о Марье Игнатьевне, вопил:
   — Вы всех подвели! В тюрьму! Под суд!
   — Почему вы кричите на меня, товарищ Петров? Когда я написал, что от покойников трудно ждать пышного размножения, вы начали топать ногами. Тогда я измучил свою хилую грудь таблицей умножения и я сделал настоящее служебное чудо: я заставил этих мертвецов размножаться. Но вот вы снова топаете ногами, и я ничего не понимаю. Вв мне напоминаете, извиняюсь за неприличное сравнение, какого-нибудь римского императора, потому что был такой сумасшедший идол
   Адриан и когда один еврей, увидев его, не поклонился он крикнул: «отрежьте ему скорее голову! Как он посмел, этот нахальный еврей не поклониться римскому императору». Но потом он увидел друго-го еврея, который тотчас же, конечно, поклонился ему и все равно он закричал: «еще скорее отрежьте и этому еврею голову: как он посмел, подобный нахал, кланяться мне!». Я вас спрашиваю, товарищ Петров, что же делать какому нибудь разводителю кроликов, если он не может ни говорить правду, ни даже смешно врать?
   — Вы прикидываетесь Иванушкой-дурачком, но посмотрим, что вы скажете, когда вас посадят.
   — Ничего, я привык, и я там скорее всего просто молчу или я рассказываю постыдные истории. Но я не люблю одного: когда меня берут. Тогда у меня делается ужасное сердцебиение. Я лучше сейчас же сам пойду к тюремным воротам и я попрошу, чтобы меня пустили, скажем, за один час вперед. Так будет гораздо спокойней. Прощайте, товарищ Петров! Прощайте, тишина этих столов в отделе животноводства, чай курьерши Дуни и прискорбные тени двух погибших прародителей, которые прыгали день и ночь в моей неудачной голове вполне преданного спеца!

15

   Лазик сидел на скамейке Тверского бульвара и думал, какое должно быть вкусное мясо у кроликов. Это нечто вроде бананов, о которых пел Левка,или вроде орхидеи, но нет, орхидеи, кажется, не едят, их только нюхают, а Лазику хотелось прежде всего закусить. Он не настаивал на кроликах, он обрадовался бы и ломтику давно минувшей колбасы. Шутка сказать, третий день довольствовался он обнюхиванием различных столовок и пивных, из которых вылетали запахи, достойные таинственных орхидеи. Денег у него не было, не было ни друзей, ни рекомендательных писем, ни верных адресов. Москва встретила Ройтшванеца парадно и сухо: ну, памятник Пушкину, ну, десять тысяч переулков, «ну, совет самых невозможных комиссаров!.. Что же дальше?… Нельзя ведь только нюхать, как пахнут подъезды кухмистерских».