Лазик искал лазейку. Внимательно обозревал он окрестности. Повсюду глаза его натыкались на назидательный окрик: «берегись автомобиля!»
   — Именно, нашел я чего беречься! Во-первых, здесь столько же автомобилей, сколько у нас в Гомеле орхидей, во-вторых, они двигаются гораздо медленней, чем, например, старик Гершанович, когда он идет из синагоги домой ужинать, а в третьих, если меня и раздавит автомобиль, то это, по крайней мере, американская смерть, как в настоящем двадцатом веке, что все-таки приличней, чем умереть от позапрошлого голода. Нет, дайте мне написать маленькое предупреждение, я напишу так: «Берегись моментальных глаз товарища Фени Гершанович! Берегись запахов кролика и вообще сильного аппетита»! Впрочем, кто обращаетъ внимание на самые мудрые наставления?
   Рядом с Лазиком сидел рослый детина в трусиках и порыжевших от времени штиблетах, но без прочего. На его груди и ногах бодро курчавилась поросль. Он держал портфель под мышкой, насвистывал военный марш и перебирал ногами, как застоявшаяся лошадь. Лазик на него не глядел: мало ли в Москве людей? Голый? Пусть голый! Это ведь не Феничка Гершанович. Зато оголенный гражданин, посвистывая, не сводил глаз с Лазика: что он ищет, то на домах, то на небе, то под скамейкой?.. Заинтересовавшись, он, наконец, спросил Лазика:
   — Потеряли что-нибудь?..
   Тогда Лазик недоверчиво взглянул на волосатые плечи соседа: как будто тот же Минчик не может в два счета раздеться?..
   — Потерял? Нет, мне нечего терять, кроме нашей гомельской надежды, но ее я еще не потерял. Можно, конечно, потерять жену или деньги или даже собственное имя. Это совершенные пустяки. Сегодня человек теряет зубы, а завтра американский дантист вставляет ему новые. Но нельзя потерять надежду. Это все равно, что взять и умереть за двадцать лет до своей собственной смерти. На что мне надеяться, если у меня нет протекции, и если вся Москва пахнет так вкусно, как одно рагу из несуществующих кроликов? Но я все-таки надеюсь. Может кто-нибудь сейчас пройдет по бульвару и уронит хорошенькую связь. Тогда я стану заведующим московскими плантациями ананасов или даже питомников для скрещивания сознательных граждан с угнетенными обезьянами.
   — Здорово! Вы, значит, товарищ, тоже литературой занимаетесь? Давайте знакомиться: Архип Стойкий. Читали в «Комсомольской Правде» отрывок из романа «Мыловаренный Гуд»? Вот это эпос! Производство и без слюнтяйства. А вы где же печатались?..
   Лазик задумался. Чем он вправду не писатель? Если нужно снять рубашку, он снимет. Главное — фантазия, а ведь Пфейфер не раз говорил ему: «вы, Ройтшванец, врете, как будто вы не живой человек, но целая газета». Конечно, Лазик в душе писатель! Вот за чем он приехал в Москву.
   До этой минуты, говоря откровенно, Лазик мало думал о литературе. Он только знал, что Пушкин ревновал свою жену, совсем, как подрядчик Шайкевич и, что у Льва Толстого была замечательная борода, как у Карла Маркса, но у Маркса лопатой, а вот у Толстого совком. Но теперь он понял, что он, Лазик Ройтшванец, вовсе не «мужеский портной» и даже не спец, а грохочущий писатель. Фамильярно подмигнул он ревнивому Пушкину.
   —  Печатался? Где угодно, и у меня было, кажется, штук сорок хорошеньких псевдонимов. Меня, например, в Гомеле считали почти что Пушкиным, конечно, без инстинкта собственности, как у фабриканта. Вы слыхали, наверное, о нашем гомельском барде Шурке Бездомном? Он пишет стихи исключительно о ненормальных комбригахъ. Так вот я и ему давал советы: «вставь-ка еще одну улыбку на чело, дорогой Шурка Бездомный». И он всегда вставлял.
   — Устарело, товарищ. И Пушкин, и Шурка Бездомный, все это — слюнтяйство. Вот я покажу вам, как теперь пишут у нас, в Москве.
   Архип Стойкий вытащил из портфеля несколько листков и, дрыгнув голой ногой, прогромыхал:
   — Отрывок 98-ой. «Мыло гудело, как железные пчелы. Бодро тряхнул головой Сенька Пувак: «так-то, братва, отстояли». Рядом с ним улыбалась Дуня. С гордостью взирала она на приводные ремни, и красная звезда колыхалась на ее груди, полной здорового энтузиазма. Мыло кипело. «Обслужим весь Союз», сказал Сенька.
   Он смотрел теперь на звезду девушки: «Что же, Дуня, пойдем! Наша дорога молодого класса к солнцу. Забудем о грязных забавах тех, что владели когда то этим заводом. Дай я тебя прижму к себе трудовой рукой!» И отдаваясь биению новой жизни, Дуня, чуть заалев, прошептала: «ты видишь, мы обогнали довоенную норму. Гуди, мыло, гуди! Если у нас будет сын, мы назовем его просто: «Мыловаренный Гуд».
   Архип Стойкий горделиво оглядел Тверской бульвар. На поросли сверкали теперь крупные капли пота.
   — Здорово? Вот и вы так валяйте! Можно, например, о шелковичных червях. Главное — гнуть линию. Кто в журналах? Буржуазные дегенераты. Мы их в дверь, а они в окно. За этим надо глядеть в оба! У меня вот только шестнадцать отрывков напечатано. А их все го двести четырнадцать. С этим пора кончить. Я вам советую, товарищ, сразу войти в нашу группу: «Бди». Мы бдим, чтобы в издательства не пролезли всякие трупы. Если вы войдете в нашу группу, вас будут повсюду печатать. Идет?
   Лазик охотно согласился:
   — После мертвых кроликов, я уже ничего не боюсь. «Бди» так «Бди». Только скажите мне, что я должен немедленно делать? Снять рубашку, конечно, дело двух минут, но у меня нет, например, роскошного портфеля.
   — Пустяки! Это необязательно. Я, правда, стою за загар. Это — здоровье и это отделяет нас даже с виду от разных бледных выродков из промежуточных групп. Я загораю. Я ем черный хлеб и пью артезианскую воду. Я прост, суров, непримирим. Я настоящий «бдист», и вы теперь тоже «бдист».
   При напоминании даже о столь неизысканном кушаньи, как черный хлеб, Лазик меланхолично вздохнул:
   — Конечно, вкуснее, когда на этом суровом хлебе — ломтик промежуточной колбасы. Но, если «бдист» должен есть только хлеб, я в текущий момент не возражаю, я только прошу вас об одном: скажите, где мне его моментально найти, этот непримиримый хлеб, потому что я на свежем воздухе чуть-чуть проголодался?
   Архип Стойкий бодро подмигнул Лазику и повел его в укромную пивную. Вскоре на столе появились битки с луком и четыре бутылки пива. Выпив стакан, Лазик сразу охмелел и начал восторженно пищать:
   — Если это — суровая вода и артезианский хлеб, то спрашивается, кто же я и кто же вы? Я думаю, что тогда вы Лев Толстой, а я сам Пушкин, хотя у меня нет никакой жены, кроме Фенички Гершанович, но она скорей всего жена петуха-Шацмана, а у вас нет бороды, то есть борода у вас растет под мышкой. Скажите, как называется это сумасшедшее блюдо? Битки? Вы говорите, что это обыкновенные битки, а я вам скажу после трех дней сплошного «Иом-кипура», что это не битки,
   это кролики, а, может быть, это все бананы.
   Архип Стойкий пил на славу. Менялись бутылки, чадили битки, бодро звенели стаканы.
   — Мы их отовсюду выкурим!… Да здравствует бдизм!
   С трудом ворочая языком, отяжелевший Лазик лопотал:
   — Конечно, пусть здравствует, раз на столе такой пышный кролик. Вы говорите, что трупы лезут? Какие это, однако, нахальные трупы! Труп должен лежать под какой-нибудь трогательной надписью. А лезть в окно это для трупа прямо таки неприлично. Это же не мыло, чтобы вечно гудеть. Я вот только хочу вам предложить одно. У меня с колыбели слабые глаза. Я однажды схватил по ошибке совсем не ту ногу. Я могу спутать, как говорят в Гомеле, заграничнаго слона с Мошкой-папиросником. А вы человек вполне занятой. Вы загораете и вы пьете эту артезианскую воду, не говоря уже о Дуне, которая, наверное, все время гудит. Словом, своими средствами мы не обойдемся. Так вот я предлагаю вам включить в нашу группу одну гомельскую особу. У нее,
   правда, постыдная фамилия, но мы ей подарим неприступный псевдоним. Она, наверное, может быть поэтессой. Стоит ей только взглянуть на вашу свободную грудь, как она разразится сплошными стихами.
   Беседуя на литературные темы, друзья и не заметили, как прошло время.
   — С вас восемь рублей двадцать копеек.
   — Ну, ну, я не спорю… Так и быть сегодня платите вы. А в следующий раз уж я выставлю батарею.
   — Я тоже не спорю. Зачем спорить? Я ведь, кажетя, не труп. Но у меня в кармане только портрет португальского бича и, может быть, еще одна дырка. Я же вам сказал, что я три дня постился и, кажется, ясно, что это не опиум, а только железный материализм.
   Архип Стойкий встал, икнул и философически заметил:
   — Чорт побери — нет даже карманов, чтобы хоть для виду пошарить! Эй вы, гражданин! Анекдот, но факт: забыл дома пиджак с бумажником. Ничего не поделаешь — физкультура. Ну, пока…
   Шатаясь, он вышел на улицу. Хозяин пивной попробовал было потрясти за шиворот оставшегося Лазика, но убедившись, что ничего из него, кроме какого-то портрета не вытряхнешь, удовлетворился тумаком.
   Лазик очутился на бульваре с чуть припухшим глазом. Но он не унывал: позади был роскошный ужин, а впереди слава Пушкина. Вы еще увидите, что ему поставят в парке Паскевича хорошенький памятник! Он будет стоять в бронзовых штанах и пренебрежительно улыбаться. Вот тогда-то придет к этому памятнику Феня Гершанович и заплачет: «почему я полюбила петуха-Шацмана без памятника, а не этого прославленного на всю Америку героя»? И хоть у Лазика будут бронзовые штаны, он не выдержит, он сбежит с подставки, он скажет: «я люблю вас даже после смерти и, если вы хотите, мы можем сейчас же жениться на все три трети». Мечтая так, Лазик уснул.

16

   На следующий вечер Лазик отправился в «Литературный Клуб». Он важно расписался при входе «Ройтшванец-Бдист». Кто-то спросил его:
   — Вы, товарищ, поэт или критик?
   Лазик, не смущаясь, ответил:
   — Беспощадный критик из контрольной комиссии. А что это у вас сегодня за гуд? Танцы мень-шинств или лекция о половом вопросе?
   Узнав, что он попал на литературный диспут: «Нужно ли печатать и кого?», Лазик обрадовался. Вот тут-то он покажет себя!
   Докладчик был «бдист». Долго говорил он о том, что «красные ризы должны быть белыми». «Попутчики» — надстройка над базой. Пока читатель был зелен, ему еще могли преподносить подозрительные книги, но теперь он созрел, он требует, чтобы его мозги ограждали от гнилой продукции. Можно ли после таких мировых шедевров, как «Мыловаренный Гуд», печатать старческое шамкание разных дегенератов, да еще в двадцати тысячах экземплярах? Долой политику страуса и да здравствует писательский молодняк!
   Лазик неистово апплодировал. Он хотел было сразу выступить с предложением поставить двойной памятник Архипу Стойкому и Лазику Ройтшванецу, — вот как Минину и Пожарскому, но его опередил представитель какого-то издательства:
   — Я только хотел обратить внимание докладчика на голые цифры. Товарищи, мы ведь состоим на хозрассчете. Читатель, к сожалению, еще не покупает произведений «бдистов». Роман «Великая Братва» разошелся всего в шести экземплярах, а повесть «Трудовой Поцелуй» в четырех. Надо попытаться примирить марксистскую лини с тяжелым экономическим положением. Мы издаем в двадцати тысячах яд какого-нибудь «попутчика», чтобы иметь возможность выпустить в роскошном издании полное собрание сочинений товарища Архипа Стойкого — это испытанное противоядие.
   Архип Стойкий негодующе хрипел:
   — Вздор! Если издавать только нас, кого же они будут покупать?.. Довольно компромиссов!
   Но представитель издательства не сдавался. Он усыпил зал цифрами. Тогда-то Лазик нашел, что настало время высказаться. Нежно глядел он и на докладчика, и на Архипа Стойкого, и на заведующего издательствомъ.
   — Вы все очень симпатичные марксисты, и я сейчас маленькой диалектикой примирю вас. Архип Стойкий — это вроде Льна Толстого, и его надо сегодня же напечатать. Какие тут могут быть разговоры, если он хочет, чтобы его напечатали. Деньги здесь, кажется, не при чем. Если вчера мелкий собственник накормил нас кроликами, не останавливаясь ни перед какими расходами, то государство, по-моему, должно моментально напечатать все отрывки из этого «Мыльного Гуда», потому что, если их не напечатать, то товарищ Архип Стойкий перестанет загорать, и он станет лазящим трупом. Но остается второй вопрос об этих неприличных «попутчиках». С одной стороны, их нельзя печатать, потому это это не вполне выдержанный дух, а с другой, их необходимо печатать, потому что без этого в издательстве одна сплошная дыра и никакой даже разменной монеты. Как же разрешить такое противоречие? Да очень просто. На что уже глупы наши гомельские евреи, которые ещё верят в бога и отрицают передовую ветчину, но даже они до этого додумались. Я вам скажу, например, что еврей должен перед пасхой продать всю свою посуду и оставить дома только пасхальную. Так придумали спецы в талмудической подкомиссии. Но кому же продать всю посуду в городе? И потом продашь горшок за десять копеек, а новый стоит весь рубль. Так вот еврей перед пасхой зовет к себе русского, скажем, носильщика или сторожа, и он говорит ему: «я продаю тебе всю посуду за пять копеек», а тот отвечает: «хорошо, покупаю». Конечно, оба понимают, что это нарочно и сторожу просто дают за душевное подкрепление полтинник на водку. Вот, что значит найти выход из последнего положения!
   Я вижу, что вы не жили в Гомеле и еще не понимаете, как это делается, так я вам разскажу о носовых платках. В субботу еврею нельзя ничего носить, даже необходимого платочка, кроме как у себя во дворе. Но ведь насморк бывает и в субботу. Нельзя же весь день сидеть дома. А в синагоге, например, совершенно некуда высморкаться. Вы думаете, что евреи остались с двумя пальцами? Ничего подобного! Они подумали, и они придумали. Если протянуть проволоку вокруг всего Гомеля, то можно считать весь Гомель за один двор и тогда можно ходить по всему Гомелю хоть с дюжиной платков. Они сложились и купили проволоку и в десять минут обкрутили весь Гомель. Я говорю вам: главное заранее условиться. Может быть, эти «попутчики» и то и се, платочки и посуда и чорт знает что. Но мы их продадим сторожу и мы обнесем их проволокой. Мы скажем, что они у нас во дворе и тогда можно будет их печатать с каким-нибудь оглушительным предисловием. Он там пишет, что у Шурочки большая любовь, а мы в предисловии продадим его, как сто горшков: «Шурочка не Шурочка, и любовь не любовь, но одни классовые скакания». Книжка пойдет хоть в двадцати тысячах, и в кассе будут деньги, и Архипу Стойкому выдадут за его «Мыльное Гудение», может быть, груду червонцев.
   Архип Стойкий недоверчиво поморщился.
   — Вы бдист или не бдист? Юлите! И нашим и вашим. С кем вы только успели снюхаться?…
   Лазик, однако, быстро его успокоил:
   — Это, чтобы заткнуть рот тому в очках и чтобы вам выдали, наконец, немножко червонцев, потому что номер с пивной, кажется, больше не пройдет, а я уже успел снова проголодаться.
   Хоть на Архипе Стойком и была блуза с карманами, но денег в карманах не было. Лазику пришлось отдаться сладким воспоминаниям: как они дивно пахли, кроличьи бананы! Вдруг к нему подошел какой-то упитанный гражданин весьма пристойного вида. Виновато улыбаясь, он сказал Лазнку:
   — Извиняюсь, можно вас на два слова? Вы говорили прямо, как Троцкий. Одна блестящая мысль за другой. Я думаю, что мы с вами поймем друг друга. Я, видите ли, ищу снисходительнаго марксиста. Лазик умилился:
   — Я вас понимаю. Я в Гомеле тоже искал снисходительную девушку. Но Феня Гершанович оказа-лась неприступной, как два американских замка. Правда, потом она стала снисходительной, но не ко мне, а к Шацману и, конечно, тогда она перестала быть девушкой. Это называется гомельское счастье! Но скажите мне, зачем вам понадобился снисходительный марксист. Уж не вздумали ли вы исправлять самого Карла Маркса?
   — Тсс! Что вы говорите? И в таком месте!… У меня очень деликатное дело. Может быть, мы выйдем вместе? Разрешите представиться — Рюрик Абрамович Солитер.
   Ноздри Лазика раздувались, во рту было мокро, кружилась голова. Он решил действовать напролом:
   — Вы знаете, Рюрик Абрамович, с кем вы говорите? Я же великий писатель. Я завтра, может быть, буду стоять в бронзовых штанах. Я беспощадный критик. У меня внутри тысяча анкет. Но мы с вами выйдем вместе. Мы не только выйдем вместе, мы еще войдем вместе в какой-нибудь рай. Сразу видно, что у вас в карманах не только дырки, и вы угостите меня этими кроликами, то есть, хорошенькими битками в сметане.
   Рюрик Абрамович ласково обнял Лазика за шею.
   — Конечно, конечно. Мы пойдем с вами в ресторан «Венеция». Там рябчики и пиво, что надо
   Прикончив вторую птицу, Лазик сказал:
   — Мерси. После этих кроликов я стал таким снисходительным, что я могу сейчас заплакать. Но если вы хотите, чтоб я исправил Карла Маркса, на это я ни за что не пойду. Я люблю бриться через день, а не сидеть на исправляющих занозах.
   —Да что вы, что вы!.. Разве я разбойник? я ведь только несчастный еврей из Крыжополя. Хотите еще птичечку? Соуску? Здесь дело литературное. Мы же почти земляки, и вы меня поймете. Мне нужно продать дворнику посуду. Вы из Гомеля, а я из Крыжополя. Это две кочерги. Но вы себе марксист, а я нетрудовой элемент, полный слез и несчастья. Чем я только ни торговал? Я могу даже сказать об этом стихами, как ваш Пушкин: сахарин, и аспирин, и английский фунт, и изюм, и чорт знает что. Меня восемь раз высылали: и минус шесть, и Нарым, и Соловки, и еще куда-нибудь, как будто я им Нансен, чтобы открывать Ледовитый полюс. Я все вытерпел. Но теперь — никаких дел. Можно сойти с ума от их понижения цен! Я потерял сто червонцев на одном коверкоте. Я не знал, чтобы мне еще придумать. Я стоял на Петровке, как у иерусалимской стены плача. Если из меня не текли слезы, то только от воспитания. Вдруг выскакивает Фукс и говорит мне «издавай! Я издаю и ничего — дает». Я, конечно, схватил его за шиворот: «может быть, ты съел тухлую рыбу? Что я государственный комитет, чтобы издавать?» А он смеется: « ты же не будешь издавать какую-нибудь пропаганду. Нет, ты будешь издавать романы с парижскими штучками, и ты заработаешь сто на сто». Что же, он оказался не таким дураком, этот Фукс! Я уже все придумал. У меня есть название: Издательство «Красный Диван». У меня даже есть рукопись. Это такой роман, что я не могу читать его спокойно. Я его читал уже восемь раз, и все-таки я не могу успокоиться. Глаза у меня на лоб лезут. Ну, и городок, скажу я вам, Париж! Вы сами прочтете. Сначала мальчик спит с девочкой. Хорошо, это и у нас в Крыжополе бывает. А потом мальчик спит с мальчиком, а девочка с девочкой, и каждый отдельно, и все вместе, и на двухсотой странице я уж не могу ничего разобрать, потому что это даже не кровать в семейном доме, а какая-то ветряная мельница. Я не знаю, может быть, и переводчик наврал, потому что это один эстонец, настройщик роялей. Он понимал из десяти слов пять, и он даже сам сказал мне, что за сорок рублей не может понимать все слова, хватит с меня половины. Но разве в словах дело? Книга эта замечательно пойдет, верьте моему нюху. Я только боюсь взять ее и просто издать. Довольно с меня этих полярных прогулок! Я хочу, чтобы вы написали к ней настоящее марксистское предисловие. Я дам вам пятьдесят рублей После вашей тонкой речи, я знаю, что вы напишете предисловие, как последний дипломат. Идет? Вот вам явансик. Еще пивца? Кофейку?
   Над предисловием Лазику пришлось прокорпеть не меньше, чем над памятной анкетой о кролиководстве. Одиннадцать раз перечел он рукопись, и все же ничего не понял.
   «Здесь Валентин взял трамвай, и он увидел Анжелику танцевать среди лимузинов. Тогда в нем пробудилась страсть к очертаниям, и он невольно отобрал у своего соседа тенисную ракету. Он сказал ему: «ты ведь хочешь лежать со мной, после «Быка на крыше», среди леса в Булони или даже в ложе глухой привратницы?»
   Лазик тихо стонал. Вот, кто съел тухлую рыбу! Ну, пусть себе лежат на крыше или даже в глухой ложе: это их семейное дело. Но при чем тут ракета? Нет, кажется, легче размножать мертвых кроликов! Однако, Ройтшванец был человеком твердой воли. Он решил дослужиться до бронзовых брюк, и он работал, как вол. Через несколько дней он закончил краткое, но содержательное предисловие:
   «Французский писатель Альфонс Кюроз, книгу которого мы торопимся преподнести пролетарскому читателю, не так прост, как это кажется с поверхностного виду. Под видом столкновений разных полов, он на самом деле звонко бичует французскую буржуазию, которая танцует, как сумасшедшая, среди люстр и лимузинов. Валентин — типичный дегенерат, который, наверное, хочет нашу нефть и пока что эксплоатирует свою глухую привратницу. Положение угнетенного класса раскрыто автором хотя бы в таких словах этой якобы голосующей рабыни: «господинъ, промолвила, она, вытрите ноги, если это вам нравится». Сколько здесь раболепства под видом ложной свободы!
   Конечно, Альфонс Кюроз шатается между двумя станами, и он не может никак стать на твердую платформу. Мы знаем с точки зрения беспощадного марксизма, что он вполне деклассированный тип и содрогается на перепутья. Но талант подсказывает ему, что скоро уж не будет никаких очертаний, а тенис перейдет в мозолистые ладони бодрых пионеров. Когда падает в будуаре массивный таз, он символически вздрагивает и, пряча в комод грязное белье своего прошлого, невыносимо кричит «идет, он идет!» Наш пролетарский читатель усмехнется: да, он таки идет, новый хозяин жизни, и пора вам, мечущиеся Кюрозы, стать под великий флаг установленного образца!»
   Легко понять, как дрожал Лазик, заканчивая это предисловие: он ведь хорошо помнил 87-ую статью. Но вдохновение победило страх. Рюрик Абрамович прочел предисловие вслух, он прочел его с пафосом, брызгая слюной и жестикулируя.
   — Что говорить, первый сорт! Представляю себе, как бестия Фукс будет мне завидовать…
   Получив деньги, Лазик возгордился. Он пошел в «Венецию», выпил графинчик водки и начал хвастаться:
   — Я все могу разрезать с марксистской точки. Даже пупок. Я прямо таки гений, и мне смешно думать, что передо мной сидят какие-то живые люди, а не одна вечная память. Что, Феничка, ты таки прогадала? Я вскрываю научно твой сиреневый капот и говорю — это шатанье между двумя платформами. Эй, вы, Бетховен, играйте мне мелодию! А вы кто такой? Оффициант? Не знаю. Не знаком. Вы, может быть, Максим Горький? Одним словом, помогите мне встать, потому что у меня ноги не двигаются. Они уже, наверное, стали из бронзы.
   Лазика повели в уборную. Позабыв о мировой славе, он виновато застыл над раковиной. Что делать — он ведь никогда не пил столько.

17

   Две недели спустя Ройтшванеца уже знала вся литературная Москва. Он заходил, как свой человек, в редакции посидеть, поговорить, он требовал в издательствах авансы под различные труды, он выступал на диспутах. Все быстро привыкли к его непомерно маленькому росту и тонкому голосу, похожему на писк мышки. Правда, никто не знал толком, чем он знаменит, но на всякий случай говорили; «надо позвать и этого Ройтшванеца»… Когда Лазика спрашивали:
   — Работаете?
   Он гордо отвечал:
   — Еще бы! Заканчиваю шестой том марксистской критики всяких очертаний.
   Это вызывало благоговейный трепет одних, зависть других. Однажды Лазик сидел в «Литературном Клубе», поджидая оказии: вдруг объявится какой-нибудь новый Солитер. С ним заговорил очкастый субъект, все время надрывно зевавший:
   — Скучный сегодня доклад…
   — А когда он не бывает скучным? Это же вам не «Венеция» с мелодиями…
   Очкастый усмехнулся:
   — Вы — поэт? Прозаик?
   — Я? Я марксист на седьмом томе. Да, не что-нибудь возле, но стопроцентный критик. А вы кто же?
   — Я — ученый секретарь Академии.
   Лазика передернуло: вот это номер! Наверное, ему платят все сто рублей за предисловие и вообще громовой почет. Какъ должны, например, кормить такого академического фрукта! Сплошными орхидеями. Почему же Лазик не может быть секретарем Академии? Это, вероятно, обыкновенный дом, если не на Лубянке, так на Петровке. А на счет учености не может быть речи. Более ученого, кажется, трудно себе представить. Мало учил его хотя бы товарищ Серебряков, уж не говоря о хедере?
   На ближайшем диспуте «О современном языке», Лазик так начал свою речь:
   — Я говорю не только как беспощадный критик, но как очень ученый секретарь самой главной Академии. Я знаю ваш могучий язык вдоль и поперек, и я скажу, что это только предсмертное скака-ние, потому что, когда волнуется классовый океан…
   Кончить ему не удалось.
   За одной бедой пришла другая. Рюрик Абрамович снова уехал открывать Северный полюс, и, разбирая дела издательства «Красный Диван», нескромные люди заинтересовались автором патетического предисловия. После скандала на диспуте «бдисты» поспешили отступиться от Ройтшванеца, и литературная карьера Лазика кончилась следующим, не вполне литературным разговором:
   — Имя? Год рождения? Состоите на учете? Хорошо. Теперь объясните мне, кто вы, собственно говоря, такой?
   — Я? Надстройка.
   — Как?…
   — Очень просто. Если вы база, то я надстройка. Я говорю с вами, как закоренелый марксист.
   — Знаете что, вы эти истории бросьте! Меня разыграть не так то легко. Я вас насквозь вижу. Отвечайте без дураков, что вы за птица?
   — Если птица, то филин. Как? Вы не знаете этой постыдной истории? Но ведь ее знает весь Гомель. Тогда я вам сейчас же расскажу. Два еврея разговаривают: «что такое филин?» — «рыба» — «почему же она сидит на ветке»? — «сумасшедшая». Так вот я скорей всего птица или рыба, одним словом, что-то сумасшедшее.