Лучше нету того свету! Того, где за порогом бытия светятся таинственные огни, тихо позвякивают отворяемые святым Петром затворы обезьяньих вольеров, где люди забывают свой язык, долго и сладко молчат, лишь иногда перекликаясь односложным лепетом губ, мимикой лиц, где нет долбящей темечко информации и политические партии находятся под тяжкой могильной плитой, под строжайшим запретом...
    Но и наш свет ничего, конечно. Особенно, как уже говорилось, весной. И тогда – когда дышит тебе в щеку любовь.
 
   Мы с Меланьей шли по весеннему (так и хочется написать: «вешнему») Тамбову. Шли, обминая великолепные лужи, поглядывая на основательные краснокирпичные госпиталя, на соблазнительно скругленные колонки домов века XIX, на милых и смешных провинциальных прохожих.
   При этом мне все время казалось: сейчас Меланья отпустит двух човгающих далеко позади лохотронщиков, мы с ней двинем в полупустой ресторанчик средней руки, там она приклонится к вазочке, к цветам, потом благосклонно пустит за наш стол какого-нибудь ошалевшего от ее лиловых волос тамбовского заводчика, тот напоит нас крымским «Черным доктором», попотчует севрюгой... Весна, весна ведь!
 
    «Мастер-О, 1949 г. р., окончил МТИМО. Работал корреспондентом в Латинской Америке и в Индонезии. С 1999 года в оппозиции любой возможной власти.
    Абсолютный классик политической мысли XX века. (По классификации NVEKa – Мастер ОТО.)»
   Суть учения – в постепенном и полном слиянии человека с дикой средой. В таком новом качестве человек и обязан продолжить борьбу за производство новых видов живых форм. При этом естественный отбор должен быть заменен – научно-естественным. То есть человек отбирает сам! Нужный вид – стимулируется. Ненужное – выбраковывается. На возможный провокативный вопрос: «А если ошибетесь?» – мы отвечаем: «Наука масс не может ошибаться! Именно потому, что ее создают полностью уравненные по таланту и интеллекту люди. Никто, никому, ни в чем не завидует, свои проекты первыми не сует! Никто возвышаться над другими не смеет! Если виды произойдут – значит так нужно материальной среде. Если нет – значит вовсе не человек венец природы, а обезьяна!
   Почему? А почему бы нет? И та и тот – животные! А если животные, то все они природе нужны одинаково. Во всяком случае: не по образу и подобью Божьему, а по образу и подобию обезьяны – слеплен человечишко! Доказательства? Войны – раз! Все прочие катаклизмы – два, три, четыре и пять! Отсюда вытекает: суть жизни есть борьба за справедливое распределение благ по видам.
   Виды – жаждут!
   Каждый вид жаждет получить свое пока жив. Умрет вид, умрет и человек. И ничего после него не должно оставаться: ни души, ни духа, ни пуха!
   Не останется – и не надо. Потому что это ересь, что от кого-то что-то останется (кто якобы заслужил), а от кого-то нет.
   Равенство распределения благ по видам. Непрерывность борьбы! Вперед! Выше!
   Ухватим всемирный смысл за кончик! Или посадим его на копчик!»
 
   Я прочитал поданный мне Меланьей без всяких объяснений листок, и мы глухо, в четыре кулачка, забарабанили в ворота прекрасно сохранившегося деревянного тамбовского дома.
 
   Мастер-О отпер нам сам.
   Я был сражен наповал. Человека этого я знал, помнил! Еще несколько лет назад он нестерпимо часто мелькал на телеэкранах.
   – Да-с, теперь – здесь поселился. От столиц, как говорится, подальше, – видя мое удивление, сказал грушеголовый, пьяноглазый, с обезьяньими ушами, с такими же милыми скулками и вспухшими синими губами человек. – Здесь теперь практикую.
   – Вы ведь не врач.
   – Не врач, но ученый-практик, – обезьяньи ушки чуть приподнялись, слегка при этом порозовев.
   – Так это вы тут людей в шкуры зашиваете? Вы с природой человека экспериментируете? Ну, где ваш паршивый обезьянник? Волоките, сажайте меня в него!
   – Обезьяны – потом. Сперва – мыслеобразы, прогнозы, анализ! Меланья, выйди. Да скажи нашим, чтоб не играли в очко на улице. Пусть потопчутся, пусть вокруг как след посмотрят! За что мы им только зарплату платим!
   Два часа обрабатывал меня Мастер-О, два часа сопротивлялся я его теориям и практическим советам.
   – Да поймите же! – стал в конце концов горячиться хозяин дома. – Мы вновь, как когда-то, и как можно скорей, должны доказать: произошел-таки от обезьяны человечишко! Должны – несмотря на всю поповщину, которую нам теперь возвращают! Чарльз Дарвин – вот наш Матфей! «Происхождение видов» – вот наш камень Каабы! А как это происхождение доказать, если не практически? Биотехнологии и генная инженерия? Долгий путь, нам он не подходит. Клонирование – это тоже потом, после! Нам нужен быстрый, надежный и вполне механический способ! И мы его нашли.
   Человек, проживший в шкуре обезьяны хотя бы полгода, приобретает все признаки наших предков. Он даже думать начинает по-обезьяньи! Он неотличим от хвостатой! А уж отсюда – один только шаг до осмысления того, что жить надо так, как мы и жили два-три поколения назад. Жить с великой идеей возвращения. Возвращения в дохристианский или еще более ранний мир. И в этом возвращении главное – естественный отбор кандидатов для последующего абсолютного равенства...
   – Почему ж не братства?
   – Не перебивайте! Контуры NVEKa – Новейшего Всемирного Эксперимента – уже ясны нам. Назад к простым и понятным общественным отношениям! К отказу от рафинированной культуры, к отказу от завязанных на обожествлении женской одежды мыслей! Правда множеств! Правда занимающего все клеточки мозга беспрерывного труда! Вам ведь хочется в царство... в царство...
   – В коммунообезьянье царство?
   – А хотя б ив него! Этого требует вся история развития земной среды. И смысл происхождения видов – тоже требует. Словом, долго в цепях нас держали!
   – Но теперь ведь цепей, кажется, нет?
   – Теперь – другие цепи! Только вы, слепцы, их не видите. А не разобьем цепи – все погибнем! Впрочем, сейчас я вам покажу практические результаты нашей деятельности. За мной! И вы поймете, что папа Чарли, что Чарльз Дарвин... Ну я же двадцать лет в тропиках! Десять лет на Суматре! Это тебе не Тамбов... Не Расея...
 
    Если райские сады есть – они схожи с тамбовским садом!
    Влажный тропический – он навис надо мной внезапно. Сад звал меня и манил, тешил зеленью и веселил ландышевым звоном, обнажал суть вещей и усыпал пути происхождения видов лепестками побед и триумфов.
 
   Вся западная часть тамбовской усадьбы Мастера-О была превращена в буйный сад под стеклянной крышей.
   Правда с ветвей вместо душ праведников свисали мелкие и крупные обезьяны. Совсем близко к нам покачивался на гибкой настоящей лиане (не на крашенном охрой канате!) огромный, зрелый и, видно, вполне вжившийся в технологии NVEKa оранг. Под деревом кувыркались, сверкая обморочно белыми, тамбовскою природой поразительно выкругленными попками, две едва прикрытые какими-то лепестками женщины. В руках у одной из них матово светился ручкой из слоновой кости японский складной зонт.
   Заметив мой интерес к женщинам, Мастер-О стал туманно жаловаться:
   – Все не отвыкнут обезьяны наши от постиндустриальных замашек. Ишь баб нагнали. Ну хватит им тешиться... А ну, кыш отсюда!
   Женщин как ветром сдуло, и Мастер-О снова и с крайним неудовольствием обратился ко мне:
   – Вы ведь тоже – не туда глядите! Вот он ход истории! Вот он путь! Под ступней обезьяны, а не под женской ступней! Ну мы и ваших и наших быстро переучим. Три-четыре года – и баста! В леса! В пещеры каменные! На Калимантан!
   Давайте и вы с нами. Там школу равносвободной жизни устроим! «Братва» и президенты, профессора и студенты, академики и плотники! А уж оттуда – ратью нагрянем. Ратью! Все вернем, все спрятанное обналичим! И уж тогда – конец истории!
   – А с собственностью что делать станете?
   – Раздадим безвозмездно.
   – Ну а потом что, когда снова прирастет к собственности народец?
   – Снова изымем. Потом – опять! Диалектика же! Да и зачем лесным людям собственность? Вы у особей наших спросите! Хотят они из шкур выпрыгнуть, хотят назад, к вам в индустриальное общество? Дудки! Да и мы не позволим. Нам ведь непросто шкуры с Зондских островов выуживать. Посмотрите же на нас непредвзято! Видите, как Дарвин наш доволен?
   Тамбовский Дарвин (тот самый зрелый оранг) – мелодично захныкал в ответ.
   – А другие? В кои-то веки им из вашего гиблого мира – в мир всеобщего счастья выбраться удалось! В садочек наш распрекрасный попасть!
   Сад, и верно, был хорош неописуемо.
   Больше всего в нем было красных маков, но и зелени пальмовой и стволов пробковых было достаточно.
   И чем больше я вглядывался в мерные покачиванья тамбовского Дарвина, чем сильней входил в жизнь пальм и лиан, тем сильней хотелось мне содрать жаркий плащ, размотать дурацкий шарф, скинуть ненавистные ботинки. Хотелось свистнуть двум убежавшим девушкам, навсегда отказаться от мысли, что красота часто не сопутствует разуму, навсегда забыть всю философию...
   Запах тревожного обезьяньего счастья, счастья лесов и тропических болот, счастья съеденных змей и раскормленных донельзя лягушек, жесткого равенства и контриерархической стайности входил в меня резко, властно.
   Я похолодел. Значит – в обезьяны? Значит Мастер-О – вовсе не даун?
   – Вы и на других внимание обратите! – Мастер-О ткнул меня локтем в бок, и вдруг действительно мастерски, действительно неподражаемо, как крупная человекообразная обезьяна, зацокал и защелкал языком, застучал дробненько ногтем по зубам. Потом вернувшись на миг к языку человеческому, крикнул:
   – Троле, Энка!
   Из дальних зарослей тотчас выдвинулись два черных макака и один павиан. Макаки были резво-веселы, павиан – скучал.
   – Рекомендую! Троцкий-Ленин, Энгельс-Каутский. Двойные имена нужны для ммм... научных целей.
   – А павиан кто?
   – Павиан? Горби, конечно. Имя, знаете ли, штука хитрая, штука неслучайная, не ко всякому телу и прирастает, не во всякую шкуру влезает. Имя, оно..
 
   Короткий, дико-заполошный крик с хрустом надорвал влажную простынь сада.
   – Назад, Кацо, назад! Крик мигом стих.
   – Смутьян тут у нас завелся. И хитрый же, бестия! То всю дорогу молчит, а то...
   Новый и теперь уже смертельно-надсадный крик разодрал слитное тело сада надвое, разодрал окончательно. Горбленый седоватый шимпанзе, сжимая передними лапами нож, выскочил на садовую прогалину.
   – Так-так-так-так! – зачастил вшитый в обезьянью шкуру, гнутый в дугу и, как показалось, скрыто плаксивый человечишко. – Так я вашу шкуру, так!
   Взмахнув ножом, человек-шимпанзе пропорол собственную шкуру сверху донизу. На узком лезвии проступило несколько отдельных капель крови.
   И тут оказалось: среди обезьян никакого равенства нет! А идет тайная и злобная борьба за власть. Дарвину – хочется женщин, и он победив Мастера-О, будет проводить политику «женскую». Кацо – хочет пустых, но верных глаз и хочет излишней среди зверей одинаковости. Троле и Энка – не хотят ничего. Они спят и видят бесконечные драки, борьбу...
   ООО! Общество Ограниченных Образин? Орден Ошалелых Оборотней? О! О! Ууу!
 
   – Меланья! Дарвин! Хватай его! Вяжи эту шкуру продажную! Коммуну приматов рушить? Шкуры дырявить? За хвост, за хвост цепляй!.. – заходился в крике Мастер-О, рвался из пут шимпанзе, грозно приседал Дарвин, трусливо выставлял морду из кустов Горби.
   Под аккомпанемент сумятицы и криков, – рванул я на «несадовую», человеческую половину дома, а оттуда – на весеннюю улочку.
   Два лохотронщика резались в конце улицы в карты, путь на железнодорожный вокзал был закрыт, отрезан! Придерживая плащ, я побежал в сторону противоположную, обмирая сердцем, поймал частника, попросил увезти меня куда-нибудь прочь, в другой город, на юг, на запад, на восток!
   Частник оказался толковым, внимательным, сказал, что держит путь на Ростов-Дон, ну и меня довезет, конечно. И за смешную плату!
3
   Год прошел в размышленьях о NVEKe.
   Вернувшись в Москву, опасаясь преследований и слежки, я долго не выходил из дому. Однако никто из сторонников Noveishego Vsemirnogo Eksperimenta меня не искал. Правда, начав наконец выходить из дому, я два-три раза видел подозрительных двойняшек с мудро-застывшими обезьяньими лицами, в оранжевых длинных пальто, подпоясанных длиннохвостыми и тоже оранжевыми кушаками. Как сращенные кем-то братья, шли они: глядя в одну сторону, рука об руку! Шли, чуть вздрагивая, и, кажется, сами чего-то опасаясь.
   Слежки не было, однако стало тревожить другое.
   Мне внезапно до рези в горле, до сердечного спазма захотелось назад, в дочеловеческий сад животных! Хотя и понимал я отчетливо: вовсе не назад «к природе», а назад к дохристову, даже к доязыческому безумию кличет нас Мастер-О!
   Однако ж...
 
   Осторожно спускаюсь я во все тот же подземный переход. На мне – старушечья долгая куртка, в шею влеплена накладная широкая борода, губу щекочут отпущенные загодя усы, в руках – купленная третьего дня трость. Им не узнать меня, не узнать! Зато я узнаю все вокруг.
   Я хочу и боюсь! Боюсь и хочу! Я хочу в дочеловеческую жизнь, но с одной только Меланьей! Без соглядатаев и сотоварищей!
   И...
    Снова теплая подземная весна. И опять лучше ее – нету, нет! Снова тайны происхождения видов и естественного отбора щекочут мне ноздри!
    Я спускаюсь в переход и, конечно, вижу лохотронщиков (правда их гораздо меньше и это уже другие лохотронщики). Вскоре замечаю я и слегка погрустневшую и, надо сказать, постаревшую Меланью-Карменситу.
 
   Теперь она уже не цокает каблучками, удаляясь по переходу, а стоит на месте. В руках у нее небольшая картонная табличка. На табличке косо нацарапано:
   Новый зверинец на паях
   ТАМБОВСКАЯ ОБЕЗЬЯНА
   (Obezianus tambovas)
   Индивидуальный тур
   Страстно и медленно, повинуясь зову таблички, крадусь я к желанной Карменсите, к новому неизведанному существованью!
   Я сам хочу стать Мастером Обезьяны! Сам хочу добраться до рычагов естественного отбора! Я – обезьян! Я расшибусь головой об изъян человека!
   Я – обезьян, потому что хочу им быть. Я тамбовская обезьяна! Я стал ею потому, что нынешней, тускло-греховной, безбрежно свободной и оттого теряющей всякий смысл жизни – боюсь.

НЕЧУЙ-ВЕТЕР

   Жизнь прошла – не заметил.
   Да и что прошла она, понял только сейчас. И дело не в том, что кончилось что-то важное или уж очень необходимое – ничего важного в его жизни не было – а дело в том, что вдруг втемяшилось в голову: для кого-то постороннего, раньше с ним никак не связанного, вдруг стал важен каждый изворот и любой привесок его жизни.
   Может, жизнь его важна для соседнего, черно-зеленого, до дурости веселого леска? Да, может.
   А, может, для сырой земли? И для той, наверное. Хотя для земли важен, скорей, каждый килограмм его убойного – не усушенного еще и не утрушенного, но уже и не «живого» – веса.
   Ну а для рвано-пушистых, реденьких в тот час облаков – важен, ясное дело, далекий перезвяк его души: неосторожно срывающейся с места, падающей, а затем жалко постукивающей внутри него базарными мелкими гирьками.
   Кося Валуй стоял у шоссе, на остановке, как раз под табличкой с надписью «Чистые Соли». Перейти на противоположную сторону он боялся. Дорога визжала и крякала, пухла выхлопами, лязгала железом. Чуть поодаль – варили и укладывали асфальт.
   На другой стороне были дачи и крутой изгиб реки. Чуть левей – старинные гати. На горе, над гатями – кладбище.
   Кося шел на дачи наниматься сторожем, вместо умершего Егорки-пионера.
   Пионером Егорку звали до глубокой старости. Тот терпел, улыбался, подымался на носки, чтобы с невидного своего росточка дотянуться до собеседника и объяснить ему: никакой он не пионер, просто не привык бузить и красть.
   Жизнь у Егорки-пионера была радостной – все-таки семьдесят шесть годков, – а кончина легкой.
   Кося Валуй перестал вспоминать про Егорку, стал вспоминать про себя. Зачем это его Косей прозвали, а не Колюнькой или Николашей?
   «Ну, Егорку, понятно, – за „пионерскую зорьку“ прозвали. Голос Егорке был дан звонкий и чистый, как горн: утром запоет – весь трудовой поселок пробуждался. А меня-то, меня за что?»
   Имечко в руки не давалось. Кося даже и припоминать бросил, как вдруг с лугов донеслось ржание.
   «За резвость и нескладность, за жеребковатость прозвали. Оно и правда: длинный был и нескладный, а ласковый, ручной. Как жеребеночка подзывают – так и меня тогда подзывали: „кось-кось – на тебе сахару!“ Одно „кось“ – отвалилось, к другому буковка „я“ прилипла. Вот и вышло: Кося».
   Чтобы не подымать лишний раз руку, не утирать бегущую слезу, Кося задрал голову вверх, стал смотреть на подъем дороги и поверх него.
   Пересечь это кипящее адской смолой, плюющееся дымом пространство вызывались помочь незнакомые дети: сперва два паренька, потом какая-то девчушка. Кося отнекивался. Бензин ему не мешал, даже свежил, не давал на ходу уснуть.
   Да и на дачи было еще рано.
   Он стал думать о давнем, но оно противилось, ускользало. Тогда он стал вспоминать ближнее, сегодняшнее: нет денег, нет лекарств. В поселке все разворочено: строят и строят. Конца не видно.
   Ничего непривычного в дне сегодняшнем не было. Кося высунул язык, поводил им по верхней, потом по нижней губе: налет бензина, как и налет всего сегодняшнего, хорошо на языке ощущался. А вот сам язык был каким-то незнакомым, чужим.
   «Так и жизнь седняшняя, как этот налет: поводил кто-то языком – и слизнул ее начисто. Совсем и не чувствуешь жизни», – подумал про свое житье-бытье и про свой язык, как про что-то постороннее Кося.
   Вдруг поперек дня сегодняшнего в голову вскочило старое.
   Припомнился случай, приключившийся давно, лет сто назад.
   Случай вышел с приказчиком, дальним Косиным родственником по отцовской линии.
   В 1903 году приказчик нашел клад. Но распорядиться им как настоящий промышленник или хотя б как купец не смог. Накупил всякой всячины – сеялок-веялок-молотилок, съездил на крестьянскую ярмарку в Баварию, был зачем-то даже в Бухаре и Хиве, здесь же неподалеку начал строить дом, но скоро забросил.
   Через четыре года, собрав в узелок то, что осталось от клада – золото, камешки драгоценные, – выкинул все это в речку.
   – Кишка тонка, – осуждали всем миром приказчика. – Ему счастье в руки, а он богатство – в воду! Чудило.
   Узелок с каменьями искали, но не нашли.
   Кося снова глянул поверх дороги, на сцепившиеся намертво кусты, вдоль крученой-перекрученной речки Пажи. Как раз туда, где, по его расчетам, остатки клада и должны были находиться. Сам он драгоценностей – ни этих, ни каких-то других – никогда не искал. Вспомнил про клад только теперь. И к чему оно, такое воспоминанье, понять не мог.
   Когда-то давно он был инженером по технике безопасности. Ездил на предприятие. Возвращался обратно. Думал, острил, спорил. Но потом опростился, стал глупеть, науку забыл напрочь, а вот из жизни – кое-что помнил.
   Подумав про это и еще раз про купцов Боборыкиных, у которых служил приказчиком его дальний родственник, Кося ступил на шоссе. Развлеченный толпой воспоминаний и лиц, он не заметил двигавшуюся ему наперерез, по правому ряду, машину.
 
   Как он затормозил – Ерофей Игоревич и сам не знал. В другой бы раз сбил старпёра – слова бы никто не сказал. Но сегодня сбивать никого не хотелось. С утра Ерофей Игоревич съездил в Радонеж: очистил себя от накипи, помягчел, умаслился. Теперь победно катил назад.
   Ерофей вышел из машины, крепко ухватил Косю за плечо, перевел на другую сторону. Джипы, тойоты – даже и мотоциклы – бережно их объезжали.
   По дороге Ерофей два-три раза сочувственно погладил плечо ведомого: знай наше милосердие! Затем, разволновавшись от непредвиденной любви к человеку постороннему – поцеловал Валуя в плешь.
   – Лучше б ты меня сбил.
   Кося Валуй, шестидесяти восьми лет от роду, идущий наниматься в сторожа и только что увлекавшийся окружающим миром, мир этот вдруг возненавидел.
   – Лучше б сбил, говорю. Мне из-под колес вылезать обидней, чем мертвому под свечой лежать! – Кося сердито сплюнул.
   Ерофей Игоревич устало улыбнулся, послал Косе напоследок воздушный поцелуй, покатил из молельного Радонежа к себе «на фазенду», в Пушкино.
   Косины мысли снова переменились.
   Он стал вдруг размышлять о прошлом купцов Боборыкиных, как о своем собственном. А об их доме, в котором теперь находилась контора, – как о своем родовом имении. Это принесло краткую, но тут же и улетевшую радость.
   Запах радости был знакомый: был он горше бензина, но слаще молодой ивовой коры. Правда, чем в точности пахнет радость, Кося за жизнь свою так и не определил.
   Он еще раз нюхнул воздуху.
   Ветер, однако, тихо переменился, поволокся в другую сторону. Внезапно запахло не бензином – травой. Кося отступил чуть назад, с трудом нагнулся, сорвал один стебелек: желто-зеленая, прошлогодняя, еще гибкая, но уже без всякой сочности трава заинтересовала его. Он хотел вспомнить траву по названию, но не вспомнил. Хотел выбросить, но и не выбросил, стал растирать в заскорузлых пальцах.
   «Нечуй-ветер», – вдруг словно со стороны, чужим голосом, донесло до Коси.
   – Верно. Нечуй! Есть, есть такая трава... Она-то мне, верно, сейчас и попалась, – с чего-то решил Валуй. – А ведь попалась потому, что и вся жизнь – как трава, мысли – как мурава. Высохла трава, улетела. С нею и жизнь.
   Кося дунул – травяная пыль мигом взвилась, потом медленно осела на землю. Но запах травы рядом с ним остался. Правда, это был уже не запах радости, какой-то другой.
   Про нечуй-траву Косе рассказала прабабка. Была она нездешняя, из-за карпатских гор, с Буковины. Под Москвой оказалась случайно. Приехала в Лавру молиться и навсегда осталась.
   Прабабка говорила: найдешь эту самую траву – сто лет жить будешь. Ее, эту траву, не только в яблоки кладут – ее, говорила, к жизни людской прикладывают, притирают.
   Тут же вспомнилось, как в детстве он эту траву повсюду искал, но не нашел.
   – Теперь найду. Не понарошку, по правде – найду... Он засмеялся и решил скорей идти на дачи: то ли жить, то ли умирать, то ли искать траву.
   На дачах гуляла весна. Жгли прошлогоднее: сучья, ветки. Вдалеке, прерывисто – то бросая, то начиная вновь – пели.
   Здесь же отирался еще один претендент на должность: молодой, дураковатый и уже вовсю воображавший себя сторожем, Капец.
   – Ты гля, кого принецло, – сказал, прицокивая, Капец. – Совок наш пришел совецкий.
   – Я не совок, – Кося замахнулся на Капца пустой рукой. Потом через силу нагнулся, поднял камень. – Не совок я – а растение человеческое. А ты – шельмец. Постой, уж я тебе...
   – Рацтение, рацтение... Помрешь ты скоро – вот и не будешь рацтение, – сказал не больно-то испугавшийся Капец.
   – Это кто ж тебе такую глупость сказал?
   – Мамка цказала.
   – Так и вали к своей мамке! Сами вы с ней того... Ну, куда вам давно пора, – скоро отправитесь.
   Кося хотел сказать про смерть прямо, но ему вдруг показалось: вот он сейчас назовет смерть по имени, она к нему, пощелкивая косточками, помахивая маленьким справным резаком, каким косят камыш и кугу – враз и подступит.
   Чуть поразмыслив, Кося швырнул-таки камнем в Капца.
   Попал.
   Капец взвыл, побежал через дорогу жаловаться мамке. А Кося пошел в дачную контору наниматься сторожем.
   – Так ты ж сразу упадешь и умрешь, дядя Кося, – сказала ему в конторе симпатичная и еще ничуть не старая Азалия Павловна.
   Это же подтвердил и какой-то случайный дачник, затесавшийся с утра в контору.
   – Не умру, – соврал Кося, – у меня на этот случай трава припасена. Нечуй-ветер называется. Я ее пью и под подушкой сушеную держу. – Еще раз соврал он. – Так ты не поверишь, Азочка, как помогает! Во сне летаю! А всего-то и надо, выпить настою и сказать: унеси меня нечуй-ветер! Подымай и неси!
   От необычности только что на месте придуманных слов Кося даже задохнулся. В жизни он врал мало. Так его зачем-то приучили. А тут сразу наврал с три короба.
   Тут же Валуй со страхом стал думать: вранье не поможет, его засмеют, выставят с позором!
   Однако вранье помогло, Косю взяли сторожем.
   Он стал ходить с ружьем, а чаще без ружья, вокруг конторы. При ходьбе – удивлялся: «Вот оно оказывается, как жить надо было! Соврал – получил. Получил – ври себе дальше! Эх ты времечко, эх ты липовое!»
   Получалось так: вся прежняя жизнь с казенной и неказенной правдой, с ее дурацкими поисками, с отказом от кладов и от присвоения чужих слов и мыслей – была излишней, ненужной.
   Кося тут же решил на ту, старую, жизнь плюнуть, начать новую.
   И теперь из прежней жизни его беспокоила одно только трава нечуй-ветер. Беспокоила, потому что он не знал толком: для чего и зачем она все-таки существует, для чего так таинственно называется.
   Да и Азочка все приставала: расскажи дед, да расскажи, даром, что ли, тебя на работу брали!
   Оттого-то, походив часок с ружьем, а потом покемарив сколько душа требовала в тепло-пахучем собачьем закутке, Кося ближе к ночи шел в дачную контору, заступал на дежурство, начинал читать травяные книги. Но потом от нетерпения их бросал, бродил по краешку темных лугов, внюхивался – снова-таки, как собака, – в траву, тихо рыкал, даже скулил от нетерпенья...
 
   Прошел год.
   Кося ходит все так же медленно, но живет и живет, и умирать не собирается.
   Теперь ему нравится рассказывать небылицы. Иногда он даже запирает ладонью рот, чтобы не соврать лишнего. Сладкая лживость разгладила ему лицо, сделала глазки маслеными, рожицу по-стариковски довольной.
   Лишь иногда тень испуга ложится на его лицо. Но это происходит только тогда, когда с губ срываются два слова, которые в Косином произношении придвигаются друг к другу все тесней, становятся все неотделимей друг от дружки: как дно и поверхность, как земля и небо.
   И придвигаются эти слова до тех пор, пока не сливаются в одно: тихо тающее, вот-вот – как беспамятливая жизнь – от Коси откочующее:
    – Нечуй ветер. Нечуй-ве. Нечуй... Невей...
 
   Не вей ты и надо мной, не вей над всеми нами – нечуемый ветер исчезновений. Ветер потемневшей от горя любви и осевшей на землю растертой в пыль травой беспричинной радости.
   Нечуемо улетят ложь и правда, счастье и несчастье.
   А что останется? Одна слеза на щеке.
   Слеза светлая, слеза радостная, мир наш и есть. Только через эту слезу и просматривается то, что дороже самого мира: будущая встреча.