Мусорщики у железных баков дежурили часами, иногда – днями. Оно и понятно: выкидывали всякое, бывало, вполне приличные вещи. Семья мусорщиков все отходы жестко сортировала. Того же мусорщики требовали и от нас.
   Неподалеку от мусорных баков стоял наполовину обугленный, а северным своим углом полностью обрушившийся деревянный дом. Они и оттуда что-то носили. А на сам дом все время указывали руками, словно хотели в нем жить, или наоборот: хотели срыть стены, разворотить фундамент, зачистить занимаемое домом место до самой до земли.
   Предполагаемое соседство с мусорщиками раздражало. Поэтому я на них злился, не хотел о них думать, не хотел даже рядом пройти! Мусорщики мешали моему человеколюбию, подрубали на корню уравновешенность, убивали с трудом сохраняемую веселость, словом, не вписывались в картину новонаступающей жизни (я готовился к переезду в Москву).
   Так бы я в столицу и переехал, ничего о мусорщиках не зная, из памяти их потиху-помалу вытравляя, когда б не случай.
   Тут надо заметить: всякий случайчем-нибудь да подготовлен. Случайготовится долго, а налетает нежданно, враз. Это нас обманывает, и мы часто представляем жизнь всего лишь цепью случайностей. На самом деле жизнь – цепь таинственных закономерностей. И цепь эта, скрытая от нас нашим же высокомерием и верхоглядством – безусловно реальна. Отсюда любой рассказ о случае– это неосознанное, а иногда вполне сознательное приоткрытие тайных пружин бытия...
   В деревню мусорщиков – Похвиснево – я попал случайно. Искал подходящий лес, чтобы поправить, а потом повыгодней продать собственный деревянный сарай.
   В Похвисневе мне указали на один из домов. Это и был дом мусорщиков. Меня они, однако, не узнали, или не захотели узнавать.
   В доме все было не так, как это можно было себе представить: радужные, сине-красно-желтые и даже лиловые индийские циновки на полу, местного обтеса, некрашеная, но очень надежная мебель, новенькие, стальные запоры на дверях... на окнах.
   Но самое удивительное – в доме было очень тихо: отец молчал, сын напевал едва слышно, мать – то ли пьяненькая, то ли трезвая – дремала, дочери судачили о чем-то полушепотом.
   Быстро условившись насчет леса – «вывозите сами, деньги – вперед, место Аленка покажет» – я вышел на деревенскую улицу.
   Аленка – старшая дочь, лет восемнадцати-двадцати – шла сзади.
   – Как зовут твоего брата? – спросил я, обернувшись. Она не ответила. Однако, чуть погодя, догнала меня и без всякой видимой связи сказала:
   – Здесь, в деревне, – мы другие. Ну, в общем, не такие, как у вас в поселке. А брата – никак не зовут. Верней, он своего имени не выносит. Даже произносить не разрешает. Поэтому мы зовем его «Нормалек». Если короче – «Норик». Это ему нравится. А по-настоящему – он Вадим. И отец наш – Вадим Вадимыч. Норик страшно злится на отца, думает: отец, повторив имя, повторил для сына и все свои напасти. А еще Норик говорит: «Вадим – это который водит, или которого водят. Черт отца все жизнь водил и меня водить станет». Бред, конечно. А прикинешь – четыре Вадима! Как вам это? Если б у вас в семье всех Вадимами звали? Просто дурдом... За прудочком – налево, здесь недалеко...
   Осмотрев и даже обстукав продававшийся лес и возвращаясь все той же дорогой, я на миг приостановился у пруда. Аленка, по-прежнему державшаяся сзади, неслышно подкралась, легко толкнула в спину.
   Была середина октября, летняя теплынь еще цеплялась за холмы, деревья. В длинном модном городском плаще барахтался я в пруду. Аленка смеялась.
   – Не утопнешь – так чистым выйдешь! Мы, после вашего поселка, здесь завсегда прямо в одежке купаемся. И летом, и осенью, и весной. Кроме зимы – всегда. А как же! Мусор ваш, да чистота-то – наша!
   Через полчаса, выжав в ближнем – еще не голом, не проглядываемом насквозь – осиннике мокрый плащ и кое-как просушив пиджак и брюки, я возвращался назад мимо дома мусорщиков.
   Аленка из окна ласково смотрела на дорогу. В доме было все так же тихо.
   Внезапно голосом чистым, голосом тонким и печальным, в сенях запел Норик:
 
Бедным войду я – выйду богатым.
Бедным войду... выйду богатым...
 
   Было ясно: Норик выпевал-рассказывал свою жизнь. Но повторял он при этом только одно песенное коленце.
   Правда, повторял на все лады, со всеми мыслимыми и немыслимыми оттенками:
 
Бедным войду? Бедным войду, ух!
Бедным войду – так выйду богатым!
 
   Вздрагивая в сырой одежде, я шел и отгонял от себя ненужные мысли. А они, эти мысли, вертелись вокруг одного и того же:
   «Жизнь – вход. Смерть – выход. Бедным войду. А выйду ли богатым?.. И кто, если правду сказать, лучше: мы, говнюки, мусор до небес громоздящие, или мусорщики (тоже говнюки) – его сжигающие?.. Бедным... Богатым... Бедным войду я...»
   На следующий день я узнал: мусорщика Вадима сбила на Ярославском шоссе грузовая машина.
   Тут налетели суматошные дни: долгожеланный, но и какой-то слишком поспешный переезд в Москву, вещи, мебель, документы, грузовая машина.
   За день до отъезда, махнув на все рукой – что уложили, то и увезем, – я вышел пройтись по поселку. У еще недавно обугленного, а два дня назад так даже и до последней деревяшки выгоревшего дома, стояли несколько мужиков. Они смотрели, как две незнакомые женщины выламывают из фундамента кирпичи, складывают их в мешки, волоком оттаскивают к легковушке-пикапу. Рядом с мужиками, утратив былую немоту и косноязычность, по привычке чуть поплевывая и помахивая руками, тупцевал Нормалек. Он взахлеб о чем-то мужикам рассказывал. Те его не слушали. Им гораздо интересней было глазеть на молодых «интелихэнтных» баб, выламывавших фундамент для дачи.
   – Рука с неба спустилась! Ну! И толкнула! Ну! А потом и совсем прибрала! – захлебывался Норик. – Така больша рука! В синий нарукавник просунута. И пальцы на той руке – без ногтей!
   Я стоял столбом.
   Поразило не то, что Нормалек жив (а говорили – мертв) и не то, что он так раскричался-разговорился. Поразила его одежда: чистая, новая. Одежда не мусорщика, одежда завернувшего на часок в наш неблизкий поселок – может, сдуру, а может, и по надобности – представителя серьезной московской фирмы...
   Оказалось: насмерть был сбит машиной отец Нормалька, тоже Вадим. Отсюда и путаница.
   Нормалек все кричал про руку, которая опустилась сверху, щелкнула по лбу отца и тот упал, а машина его и переехала. Потом вдруг как-то странно затих, засморкался, поднес руки к лицу. Новая роскошная одежда его явно смущала. Он заметил мой взгляд, стал бормотать: «а что? купил, не украл, деньги мои, не отцовские...»
   Вдруг, видно собравшись с духом, давясь слюной и выплевывая ее между словами, он два раза подряд крикнул:
   – Бабло – побеждает зло! Бабло – побеждает зло!
   Я развернулся, медленно побрел восвояси. Потом все-таки не выдержал, глянул назад: Нормалек как раз заканчивал плевать мне вслед. Чтобы это дело скрыть, он раззявил рот пошире, втянул в себя воздуху и завел свое привычное:
 
Бедным войду я, а выйду богатым...
 
   Тут из-за спин мужиков вывернулась мать-пьянчужка, толкнула Норика в спину.
   – Деньги, ирод, куда тратишь! Куда их тратишь, я спрашиваю?
   Нормалек резко от матери отмахнулся, потом засмеялся. Мать ушла.
   Я тоже заторопился домой, пытаясь успокоить себя первыми пришедшими в голову словами: «Один человек уходит. И развязывает узелки ума другому. Жизнь меняется. Течет черт знает как и непонятно куда. Странно, куда это она течет?..»
   Так эти невыдуманные приметы нашего бытия плотными столбами рядом со мной и стоят: странная жизнь, непонятный октябрь, бабло, побеждающее зло, прозрачное гниенье, обугленная бедность, мусорные пространства. Стоят, потом сменяются белейшей изморозью, уже никакого мусора в себе не содержащей. Стоят и, видно, ждут лишь случая, чтобы и наш мусор, мусор остроцарапающий, человечий, быстрым и чистым пламенем морозов выжечь дотла. До костей, до соринки, до щепки.

МЯСО В ЦЕНЕ!

   Эта лавчонка стояла на отшибе, в Мытищах.
   Несколько ряженых вломились в нее ранним утром. Накрапывал дождь. Иногда дождь переходил в снег. Шла масленица. Начинался широкий четверг.
   – Сыр, мясо и колбасу – в мешки! Деньги – на прилавок! Бутылки – в ящики!
   Главный ряженый, в маске гуся, в колпаке с бубенчиками, в сером, словно бы сдернутом с рояля холщовом чехле, в скоморошьих, наполовину зеленых, наполовину красных штанах – крикнул это еще с порога. В помещение он вошел последним: оглядывая поле с осокой и тесно прижатый к лавчонке холм, случайно уперся взглядом в поперечину, укрепленную на врытых в землю столбах. На поперечине значилось:
   Здесь будет военно-мемориальное кладбище
   – Чего копаетесь? И впрямь, как на кладбище! – загоготал гусь в чехле.
   Встав между окном и прилавком, он подкинул и ловко поймал нешуточную городошную биту.
   – А ну шевелись! Пошлину с вас взимать будем! «Мыт», платите, «мыт»!
   Хозяин лавчонки, слушавший до этого музыку, дернул за проводок, – малый наушничек упал на плечо. Сделав два-три шага по направлению к прилавку, где, втянув голову в плечи, стоял продавец, он хотел ему что-то сказать. Но слова пропали.
   Продавец, однако, быстро все понял, стал распихивать в пластиковые мешки что попадалось под руку: мясо, рыбу, молочку.
   Ряженые – в масках козы, коня и рыси – маленькие, как дети, или на самом деле дети, уже успели оттащить ко входу три полных мешка, когда отворилась внутренняя дверь и в торговое помещение вышел из подсобки туговатый на ухо, огромный, с несоразмерно длинными руками югослав. Никто точно не знал: серб он, хорват, или кто еще. Слышали – из Боснии, значит, босняк. Собственно, никто о нем особенно и не думал, жизнь его в своих мыслях не располагал. Видели только: босняк всегда что-то ест. А не ест – так подметает. А не подметает – так возится с проводкой.
   – Кто его разберет, что он за птица? – говаривал про босняка (но, может, и серба, может, и белого хорвата) хозяин. – Крестится – по-нашему, а остальное меня не колышет. Рабсила пришла, рабсила ушла. Все!
   Хозяин лавчонки без конца слушал музыку, вяло улыбался покупательницам, временами болтал без умолку. Поэтому про «рабсилу» босняк слышал часто.
   Слово ему нравилось. Но понимал он его по-своему: «Раб силы. Р-р-раб с-с-силы!»Звук слова был приятен, хорош. Звук рождал новые, едва уловимые босняком смыслы.
   Одетый в серый длинный плащ с обрезанными по локоть рукавами – босняк перестал жевать, глянул удивленно на ряженых.
   Он был бы красив, когда б не перебитый посередке нос. Был бы не страшен, если б не обезьяньи – от спокойной мощи казавшиеся бесчувственными – предплечья и кисти рук. Ну а не был бы глуховат – нарастающая глухота как раз и требовала непрерывной жвачки – был бы совсем, что надо.
   Босняк проглотил кусок и прочистил горло. Кашель его – хрипловатый, да еще с каким-то утробным эхом – заставил и продавца, и хозяина съежиться. Все находившиеся в лавчонке, завороженные бугрящимися то под плащом, то в горле комками силы и страсти – тоже на миг застыли.
   Прокашлявшись, босняк из холщевого подсумка, который всегда висел у него на поясе и на который никто не обращал внимания (думали, там разводной ключ или мелкий слесарный инструмент), вынул остро заточенный – сталь в местах заточки сверкнула крупинками – колбасный нож.
   Вмиг подступив к главному ряженому и двумя ударами ножа спустив с него холщевый чехол, крепившийся на завязочках, третьим и четвертым ударами босняк рассек пояс на клоунских штанах. Штаны тоже упали. Остальные ряженые, увидав главного в женской лиловой кофте и вытертых до дыр трусах, оторопели.
   Сильнее всех оторопел сам главный ряженый. Лишенный цветастого костюма, он словно потерял полпуда спеси. Решительность – как воздух из проколотого рыбьего пузыря – тоже ушла из него.
   Видя нетвердость главного и вмиг почуяв: остальные – дети, раб силы отступил на шаг, примерился, развернул растерявшегося противника лицом к двери, приспустил ему полосатые трусы и отсек от розовой ягодицы добрый кусок мяса.
   Мясо, приоткрыв дверь, он выкинул за порог.
   На улице дождь незаметно перешел в снег. Чуть похолодало. Кровь текла по ноге ряженого, ошалевшего от утреннего, впервые в жизни предпринятого налета. Несоразмерность рук слесаря или простого подметальщика – терзала его.
   Босняк протер нож о выдернутый из стопки целлофановый пакет. И нож, и пакет спрятал в холщевый подсумок, бережно переступил через осевшего на пол ряженого, глянул весело на его дружков и вышел на улицу.
   Там он увидел: близ лавчонки сидит рыжий лохматый пес, а чуть поодаль, за мемориальным стендом, одиноко (вроде ему ни до чего нет дела) топчет грязь милицейский сержант.
   – Мьясо в цене! – крикнул раб силы милиционеру, и не торопясь, стал огибать притиснутый к лавчонке, утыканный сохлым бурьяном холм.
   – Спартаковский болельщик, – определил вслух милиционер вышедшего и с раздражением глянул на дверь лавчонки. Та все не отворялась.
* * *
   День разрастался. Как серый хищный цветок, шевелил он газетными лепестками, выставив штыковой лопатой нечистый язык, ловил на него редкие снежинки.
   В тех же Мытищах, невдалеке от леса, но на порядочном расстоянии от лавчонки – жила Баба-Шмаба. Еще раз оглядев зашнурованные доверху ботинки и затерев сухой травой на одном из них капельки крови, босняк к ней и направился. По дороге он купил и натянул поверх плаща куртку с рукавами.
   Баба-Шмаба жила припеваючи. Ей было тридцать: щеки красные, грудь высокая. Дух задора играл в ней. Правда, иногда этот дух размягчался до плача. Может, потому, что звали ее еще и «Вискозой». На это имечко – перешедшее к ней по наследству от матери и бабки, всю жизнь ишачивших на фабрике искусственного шелка – она отзывалась неохотно. А на Бабу-Шмабу – пожалуйста.
   Дом у Шмабы был деревянный, но справный. Жить не тужить в нем можно было еще годков сорок.
   Когда явился босняк, Баба-Шмаба пересмеивалась с гостем. Гость – торгаш с лесопильного рынка – рассыпался в колкостях. Баба-Шмаба слушала его весело, но вполуха. А тут – босняк. Выбор был сделан сразу.
   Торгаш был стар. Босняк был молод. («Серп и молотон у нас», – повторяла, хохоча, чьи-то слова про его балканское происхождение Баба-Шмаба).
   Торгаш знал про любовь многое, но мало что мог. Босняк был в любви малоопытен, к тому ж диковат. Но тем-то Шмабе и дорог. Иногда – приятно смешон, мил.
   Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая мутно-белая слеза.
   – Стой, – позвал торгаш с лесопильного, догоняя босняка во дворе, у сараев. – Стой! Что мне твоя Баба-Шмаба? И тебе – если разобраться – что она? Идем-ка лучше со мной!
   Стародревний торгаш уже понял: с Бабой-Шмабой у него сегодня ни черта не выйдет. Так хоть югослава рукастого не упустит.
   – Пошли-пошли! Будут тебе щи с приварком, будет нормальная – ты хоть знаешь, что это такое? – работа. У тебя ручищи – как ноги! Отхватил деньгу – и пожалуйста: колбаска-шмалбаска, бабы-девки... Сколько хочешь, столько и купишь. А эту дешевку – брось. Руки – в цене. Сила – в цене. А бабы – те без цены ныне. Одно зловоние и пакость от них!
   Босняк такие слова не одобрил. Однако смолчал.
   Они ушли. По дороге раб силы несколько раз оглядывался. Баба-Шмаба смеялась, кидала с крыльца шелуху семечек ему вослед.
   На лесопильном рынке – рынок этот еще называли хозяйственным и дровяным – они не задержались. Пройдя рыночные ряды насквозь, вышли к лесу. Сзади кричали и комично фукали ряженые. Не те, что утром, другие.
   – Ты это, слышь. – торгаш замялся. – Не дрова рубить идешь. Так ты. Будь поумней, что ли. И посговорчивей. Вот он тебе все расскажет. – Торгаш махнул рукой в направлении деревянного новенького строения с неостекленной терраской. Из-за угла дома выткнулся малорослый, подвижный, ни на миг не останавливающийся мужичонка.
   – Николай, – представил себя мужичонка. Он подмигнул торгашу, умильно глянул на босняка, сказал: – Идем, керя, со мной, тут рядом.
   Они подошли к лесу почти вплотную.
   – Куда далше? – спросил босняк. Николай живенько так рассмеялся.
   – А все. А пришли мы. Вишь, керя, сарай? Тут такая тема. Есть у нас в Мытищах «Торговый зал оружия». Там у них все – чин чинарем. Ну а у нас тут – стенд. Ну вроде филиал. Надо же людям оружие опробовать! Иногда и просто так пострелять. Мы стенд и устроили. Кабанчиком у нас побегаешь? А то давай – лосем. И не опасно ничуть. Им в тебя попасть – как на ровной дороге упасть. – Николай сглотнул слюну. – У меня шкуры в сарае, идем! Вот и задаток. – Он вынул деньги. – Мы на тебя еще бронежилет нацепим. Из композитных материялов, хотьковский. Для космических стрелков шили. А опустись-ка ты на четвереньки. Я тебя на размер прикину. Хорош, ну! Вылитый лосяра... – От нетерпения Николай крутанулся на месте.
   – Кончай травить баланду! Напяливай на него шкуру! Скоро гости подвалят!
   С неостекленной терраски спустился толстопузый матрос: в джинсах, в тельняшке, в бараньем вывернутом тулупе. На голове, лентами вперед, бескозырка. Взгляд пьяноватый. В руках – роскошно отделанное ружье с оптикой.
   Босняк медленно опустился на четвереньки. Постоял, как бычок, подумал. Но вместо того, чтобы идти примерять шкуру, мощно толкнулся несоразмерными руками и на четырех лапах, как зверь, кинулся к пьяненькому матросу. Тот от неожиданности выронил ружье. Босняк ружье подхватил, встал на ноги, пальнул из одного ствола. Другой заряд расходовать не стал, крикнул «ложись», и пошел, посмеиваясь, куда ему надо было.
* * *
   У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки, – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм, напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.
   Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружье он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, еще раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.
   Но сейчас раб силы вспоминать о них не хотел. Словно сквозь дрему мечтал он про надвигающийся на Мытищи Великий Пост. Думал и про отца Никодима, чьи светлобородость и ясноокость ему страшно нравились, и с которым он осмелился поговорить лишь один раз: на прошлой неделе, про Балканы и Россию. А еще про то, что именно скрывают люди под масками, когда идет карнавал или, к примеру, масленица.
   Босняк любил русских за красоту языка и кураж. Ненавидел – за гибельное покорство и душевную слякоть. За то, что многие мужики ходили по улицам, словно их выпустили туда в одних кальсонах. А бабы – через одну – говорили так, словно под языком у них прыгала бородавчатая болотная жаба. Слякоть ему хотелось закопать. Дикую приязнь к нищете – выжечь. Но он чуял: над слякотью и нищетой перекинулся – словно мост – Великий Пост, сплотивший себя из чьей-то надежды, любви.
   Близился вечер. Кончался широкий четверг. Сумрак – штрих за штрихом – затемнял видимость, заволакивал взор сомненьями, печалью. Нужно было устраиваться на ночь. Возвращаться в разграбленную лавчонку, на тюфяк, кинутый абы как в подсобке, раб силы не хотел. Миновав церковь, он углубился в стародачные места: с проломленными заборами, канавами со снежной водой.
   По дороге ему встретилась Баба-Шмаба. Она искала его. Чинно и слегка стесняясь, пригласила к себе, в Мытищенскую Слободку. Задергивая занавески, сказала:
   – У тебя ручищи – во. У меня ноги – ты только глянь – на полторы версты раскинуты. Чем мы не пара? Я ведь, по-настоящему, не Шмаба. Я – Ляля. Так теперь и зови.
   Босняк на эту речь ничего не ответил. Однако, гася свет, вздохнул.
* * *
   В то же приблизительно время, в районной больнице умирал главный ряженый.
   Не то, чтобы он был смертельно ранен. Филейную часть ему заштопали быстро, хотя куска, отсеченного босняком, посланный на место фельдшер так и не отыскал. Кусок, скорей всего, утащила лохматая псина, попавшаяся главряжу при входе в лавчонку. От мыслей про псину, терзающую кусок человечьей плоти, бывший ряженый стал впадать в горячку, потом в беспамятство. А когда в тяжком жару просыпался – во всем его теле вспыхивала стволовая, голосящая всеми голосниками боль. Боль не снимал промедол, не унимали поглаживанья медсестер и увещевания докторов, получивших от родственников больного не его лечение немалые деньги.
* * *
   Вечер не успел еще перетечь в ночь, а Баба-Шмаба, спрыгнув с высокой кровати, вдруг куда-то засобиралась.
   – Ты побудь здесь, я тебе кой-чего притарабаню.
   Босняк отрицательно мотнул головой, сел на кровати, полез за одеждой.
   Дом Бабы-Шмабы томил его. В углах стояли тени. Тени укоряли, выпихивали вон. Он пытался постичь прошлое этого дома, узнать скрываемую тенями правду. И не только о доме ему хотелось знать: о многом. Однако между ним и правдой стеной стояла жизнь. Сперва балканская, горная, отвечающая эхом на любой стук или крик. Потом российская: равнинно-медленная, темноватая. Жизнь часто подставляла и врала. Как Баба-Шмаба, называвшая себя слишком уж по-весеннему: Лялей.
   От предполагаемых подстав и дом, и кровать, и тени, внезапно показались босняку капканом, ловушкой.
   На улице мертвый снег падал в черную воду. Невидимые, но хорошо слышимые мытищинские ключи струили себя глубоко в земле. Мелкая речка, делавшая изгиб у старинного волока, исторгала пар. Город, скатываясь в речку, как огненное колесо, шипел, остывал.
   Из Мытищинской Слободки босняк и Баба-Шмаба перебрались ближе к центру, к вокзалу. Сквозь них весенне-зимним ветром продирались редкие прохожие, проплывали стайки весь день ломавшихся на местных рынках, а теперь усталых и безголосых ряженых.
   Баба-Шмаба оставила босняка на углу трехэтажного дома, невдалеке от кафе с неясным названием «Барабура». Сама юркнула в подворотню.
   – Хотово, – сказала она, появляясь минут через десять. – Ходь сюды, покажу чего!
   Босняк вошел в подворотню. Баба-Шмаба, заголив ногу, стала вынимать из оттопыренного чулка броши, бижутерию, браслеты. Все это она, показав босняку, с глуповатой ухмылкой перекладывала в сумочку.
   Раб силы отнял у Шмабы сумочку, бросил в черно-снежную воду. Потом, подняв руку, легонько смазал ладонью Бабу-Шмабу по лицу. Та отлетела метра на два.
   – Светли дъни, – сказал он. – Светли дъни на пороге, а ты берешь чужое.
   – Я ж тебя, дурила, этими брошками кормить-поить буду! У тебя ручищи – во! Остальное – не меньше. Где взять бабла? Ты ведь сам говорил: мясо ныне в цене!
   – Так. Мьясо в цене, – подтвердил босняк и, достав из кармана синюю лыжную шапочку, чем-то отдаленно походящую на скуфью отца Никодима, пошел прочь.
   Выйдя на проезжую часть и перестав слышать причитавшую в подворотне Бабу-Шмабу, он в огнях и снежинках настоящее приближение Великого Поста как раз и почувствовал. Тут же пришло желание смирить силу, урезонить плоть.
   У себя в Мостаре он про пост особо не думал. Здесь, в России, такие мысли навязались сами.
   И тут Великий Пост приобрел очертания человека. Человек-Пост выступил из тьмы без рубашки, в коротковатых, не закрывающих щиколотки штанах, с богатырской, раскиданной в стороны бородой. Здоровяк радостно сгибался, разводил в стороны мелкие придорожные ручьи, потом разгибался, набирал снега почище, сыпал себе на голову.
   Человек-Пост был блажен и гол. И просвечиваем огнями насквозь. И ничего лишнего в кишках, в желудке его и в сердце – раб силы не замечал.
   Босняк ускорил шаги.
   Ряженые малолетки, те самые, что ранним утром ворвались в окраинную лавчонку – остановить его не смогли. Вылетев, как брызги из-под колес, они несколько раз ударили его по лицу, по ногам, в пах. Но даже не сумели по-настоящему сбить на землю. Припав на одно колено, раб силы полез за ножом в холщовый подсумок, болтавшийся на боку, под курткой. Малолетних бойцов – как ветром сдуло.
   Через пять минут, не доходя до церкви, босняк вышел на Ярославское шоссе. Сперва он хотел ехать в Сергиев Посад, дожидаться Великого Поста там. Даже перешел дорогу. Но потом передумал, вернулся. Пускай лучше эти волнующие дни живут не вокруг него, а в нем. Пусть вокруг бушует сор. Пусть рубщики на рынках кричат: «Мясо – в цене!» Ряженые малолетки орут: «Вали его наземь!» Все это ничего не значит: сладко терпеть, хорошо жить, не следует умирать.
   Он выставил вверх большой палец. Рядом остановился серый жигуленок.
   – Тебе куда?
   – В Мостар, – сказал босняк хрипло.
   – Ясно, что в Москву, – не дослышал водитель, – куда именно?.. Ладно, садись.
   Раб силы решил возвращаться в родные места через Москву.
   Москва была, как волшебная гора со множеством пещер. Над входами в пещеры были ввинчены разнокалиберные и разноцветные лампочки.
   Однако ехать в Москву переполненным излишней силой и страстью босняк не желал. В нем уже и так ходуном ходили Сараево и Сребреница, вспенивались мусорной весенней водой реки Уна, Неретва и Дрина, гомонили предки-славяне, принявшие когда-то ислам, а потом снова возвратившиеся в христианство, вскипали Первая и Вторая мировые войны, вспоминался Гаврило Принцип, отряженный «Младой Босной» к Латинскому мосту встречать венского монарха, въезжал в мозг маршал Тито в американском авто, прикасались к плечам сербские короли, далматинские купцы.