- Батьку твоего не Иваном Осиповичем кликали? - спросил Филипп Андреевич.
   - Иваном Осиповичем. Неужто знали? - вяло оживился красноармеец.
   Мартемьянов побледнел.
   - А он жив еще?
   - Жив был. Да уж больно стар. Вы что, не бывали у нас, случаем?
   - Скажи пожалуйста! - Мартемьянов изумленно оглядывал стоящих перед ним красноармейцев. - Ваша изба на речке - туда, за кузню? - взволнованно спросил он.
   - Верно... Откуда вы знаете? - начал удивляться и красноармеец.
   - И ветла стоит поперед избы, на самом бережку?
   - Ветлу лет десять как спилили. Да вы кто будете?
   - Я, брат, поскитался по свету, - загадочно сказал Филипп Андреевич, бывал я в вашем селе. И отца твоего я знал, когда ты, видать, еще ползал. Ну, а Андрей Новиков - не тот, что с краю, а прозвищем Буйный - тот-то еще жив? - спросил Мартемьянов о своем отце.
   - Помер, и уже давно помер, и старуха его померла...
   - А семья как?
   - Семья что ж, - семья живет. Один-то ихний еще в голод ушел в здешни места ходоком, да сгиб. Сказывали убил кого-то.
   - Пристава он убил, ирода, - за то б мы его теперь не судили, торопливо сказал Филипп Андреевич. - Ну-ну?
   - А старший ихний живет в той же избе, а младший выделился.
   - А жинка того, что сгиб, она как?
   - Она уж давно за другим живет, за Глотовым Евстафием, - может, знали? Он в пятом, не то в шестом овдовел и женился на ней. Ребята у них - всех кровей! Двоих они завели своих, да у него от старой штук четверо, да она своего привела - от того самого. Сказывали, как тот ушел, она в аккурат через девять месяцев и родила, - усмехнулся красноармеец.
   - Та-ак... - Мартемьянов хотел свернуть цигарку, но руки его так тряслись, что он снова спрятал кисет в карман пиджака. - Что ж, девочка или сын? От того-то?
   - Сын...
   Он узнал, что сын его жил в своей семье плохо, а в чужой и того хуже, все корили его отцом-убивцем. Ходил он сызмала в пастухах, во время войны проворовался, сидел в тюрьме, в Красную Армию его не взяли (молотилкой у него оторвало три пальца на правой руке), а по разговору он вроде - контрик: над Красной Армией смеется и стоит за Антанту, а живет холостым, - никакая девка не идет за него.
   И все повалилось у Мартемьянова из рук.
   Гладких и Нестер Борисов в первый же день прихода отряда в Скобеевку установили, что они родственники. Мать Гладких, лет пятьдесят с лишним назад выданная отсюда замуж на Вай-Фудин, где в ту пору вовсе не было невест, приходилась троюродной сестрой бабке Марье Фроловне, а стало быть, Гладких был четвероюродным братом покойного Дмитрия Игнатовича, а стало быть, каким ни на есть племянником Нестера Васильевича.
   И с того первого радушного разговора, пользуясь отсутствием Сени Кудрявого, они пошли пьянствовать у всех Борисовых по очереди, начав с бабки Марьи Фроловны и уж не пропуская ни одного двора. Этим утром они опять опохмелились у бабки Марьи Фроловны и начали новый круг, но бабка их прогнала, и они утвердились у себя дома. Здесь их и застал Мартемьянов.
   Присутствие Нестера, мешавшего развернуть разговор по душам, кинуло Филиппа Андреевича в беспредельную мрачность. Выпив с горя кружечку и охмелев, он все переводил разговор на загадочное и туманное. А Нестер Васильевич, для которого мир только разворачивался своими чудесами, все подливал и подливал ему и кричал:
   - Ху-у, не тужи, братец ты мой, соколик!.. Жить можно, еще вот как можно, даже очень хорошо можно, братец ты мой, соколик! А ты хвати-ка вот одну с ерцем-перцем-переверверцем!.. Ага? Понял теперь, какова Маша наша? То-то, братец ты мой, названый ты мой рассоколик!..
   И вогнал Филиппа Андреевича в окончательную тоску и горькое раздражение.
   Когда вошел Сережа, Нестер Васильевич, устав от Мартемьянова, показывал Гладких фокус, состоявший в том, что Нестер Васильевич одним дуновением загонял со стола медный старорежимный пятак в крынку с капустой.
   А любимый герой Сережиных дум ревел во всю мощь о том, что великий этот фокус есть ничто, а вот ему, Гладких, ничего не стоит расшибить - ну, к примеру, вот эту доску стола. И не успел напруженный вздохом Нестер Васильевич в третий уже раз загнать свой пятак в капусту, как Гладких, к ужасу хозяйки и к изумлению и веселью остальных зрителей, размахнувшись всем корпусом, грохнул лбом в крайнюю доску стола. Полувершковая дубовая доска крахнула, как щепочка, - посуда и снедь с грохотом посыпались на пол.
   Хозяйка и еще несколько баб бросились убирать посуду и угомонить разгулявшихся богатырей. А Сережа, потрясенный, вышел из избы.
   - Они же там пьянствуют! - сказал он Кирпичеву, держась за свой винчестер.
   - Гуляют, - согласился Кирпичев, дрогнув проваленной губой. - Да что ж, - сказал он, окутав себя облаком ядовитой маньчжурки, - пьяница проспится, а дурак никогда. Не пьют только хитрые, за то им и веры нет...
   Как ни неожиданны были эти рассуждения для непьющего Сережи, они почему-то успокоили его.
   - Куда же мне теперь? - спросил Сережа.
   - А давай к нам во взвод, - сказал Кирпичев, тяжело подымаясь со скамейки.
   - Сергей Владимирович! Вы что здесь, на нашем краю? - вдруг услышал Сережа знакомый волнующийся голос, и сиделка Фрося, неся в отвисшем узле чугунок с больничным супом, подошла к ним в накинутом на голову, сложенном углом мешке, прикрывавшем ее цветной платочек от дождя. - Вот еще новости взяли! - капризно сказала она, выслушав объяснения Сережи о поступлении в отряд. - Лучше меня проводите. - И она, блестя в сумерках глазами и зубами, подхватила его под руку.
   - Верно, в такую погодку самое пройтиться с красавицей, - поддержал Кирпичев. - Давай свои причиндалы. Небось, за мной не пропадет, - добродушно усмехнулся он, заметив, что Сережа заколебался, передавать ли винчестер.
   XX
   Фрося жила на самом краю села, там, где река разбивалась на множество узких рукавов, промеж которых лежали длинные песчаные островки, густо поросшие лозой. Сережа никогда там не бывал, даже в детстве.
   Сережа, смущенный тем, что Фрося держала его под руку и их могли так встретить, молчал или вдруг говорил что-нибудь невпопад. Но Фрося совершенно не слушала того, что он говорил, а только смеялась и весело и лукаво поглядывала на него из-под своего мешка.
   Когда они узкой дорожкой, по которой давно уже никто не ездил, сквозь таинственно нависший над головой вербняк с осыпающимися с него свежими дождевыми каплями, вышли на один из журчащих во тьме речных рукавов, к прилепившейся к его берегу серой хатке с соломенной крышей, с маленьким огородиком возле хатки и сплетенным из вербы сарайчиком, в котором при их приближении замычал и завозился теленок, - Сережа почувствовал, что и село, и люди пропали и нет на свете ничего, кроме этого уголка и Фроси.
   Подойдя вместе с Сережей к низкой загородке из жердочек, к тому месту, где верхняя жердочка была выпилена, а поверх нижней проложена скамеечка, Фрося вынула свою руку из-под Сережиной и остановилась.
   - Ну, что же будем делать теперь? - спросила она. Губы ее все так же лукаво улыбались, но глаза отсутствовали, точно она что-то взвешивала в уме.
   Сережа понял, что, если он сейчас же не сделает чего-то, в следующее мгновение придется сказать - "прощайте, Фрося, я пошел"; и он тут же представил себе унылое возвращение по грязи и под дождем в темную неизвестность. Но в то же мгновение, когда он так думал, он сунул голову под накрывавший Фросю мешок и, чувствуя щекой и подбородком ее влажную кофточку, уткнулся губами в какой-то маленький открытый кусочек чего-то бесконечно теплого и ароматного. Что в это время происходило с его руками и что вообще происходило во всем громадном мире, он уже не сознавал, потому что ничего не существовало для него, кроме этого очень маленького теплого местечка.
   - Ой, Сереженька, вы мне суп разольете!.. Зайдемте лучше в хату, - тихо смеялась Фрося.
   - А дети? - сказал Сережа, прямо взглянув ей в лицо светящимися глазами.
   - Так они уже спят... они ж у меня маленькие, - смутившись, сказала Фрося.
   - Но кто-то смотрит за ними? - спрашивал Сережа так, точно ему важно было, чтобы кто-нибудь смотрел за Фросиными детьми, а не то, чтобы его не увидели.
   - А бабка одна приблудная. Она, поди, тоже спит, а коли не спит, не насмелится зайти... Пойдемте!
   Они вошли в глубокие темные сенцы, разделявшие хату на две половинки, и Фрося ввела Сережу на левую половинку. Его обдало запахом нежилой горенки. Фрося зажгла ночничок, подвешенный жестяной боковинкой на гвоздик между косяками окон. Чтобы достать до ночничка, Фрося стала коленями на лавочку, и пока она разжигала его, Сережа увидел ее сильные мокрые босые ноги с прилипшей к ступням землей. Но ничто уже не могло отвратить его от Фроси, потому что каждое ее движение, и эти мокрые ноги с землей на ступнях, и ночничок с жестяной боковинкой, и вся маленькая-маленькая, давно беленная горенка с глиняным полом, с деревянной кроватью, покрытой суровым рядном, со столиком без скатерти под образом благословляющей девы Марии, с очень стареньким, потертым, с медной затяжкой, сундучком в углу и карточками на стене, где во всех видах была она же, Фрося, то одна, то с подругами, то рядом с каким-то молодцом в черной фуражке с высокой тульей, - все это было освещено тем особенным чистым чувством уюта, любви, свободы, которое владело Сережей, и все было - прекрасно.
   Теперь он не только не испытывал смущения, но испытывал необыкновенную душевную раскрытость, и его светящиеся черные глаза, не в силах оторваться от каждого движения Фроси, открыто встречали ее быстрые косые взгляды.
   А в лице Фроси уже не было прежнего веселого, лукавого выражения, - ее порозовевшее лицо было озабочено. Она была теперь озабочена тем, чтобы все, что их окружало, и каждое ее движение и слово, нравилось Сереже и шло навстречу его желаниям. Но именно поэтому каждое движение Фроси - как она зажгла лампу, достала из сундучка скатертку и накинула на стол, а потом подхватила узел с чугунком и, сказав с смущенной улыбкой "обождите чуточку", выскочила из горенки, - каждое ее движение было ловким, быстрым и все были прекрасны.
   Она довольно долго не приходила. Сережа слышал, как бесшумно открывались и закрывались двери в соседнюю горенку и на улицу, босые ноги пробежали к речке, обратно, деревянный ковш плескал в ведре, что-то постукивало, потрескивало, шуршало в горенке за сенями. Сережа побаивался, а вдруг войдет эта приблудная бабка, но он безгранично верил тому, что Фрося не допустит ничего такого, от чего бы ему стало неловко.
   Фрося вошла, неся в ладонях охваченный суровым полотенцем горячий чугунок, покрытый, одна на другой, больничными эмалированными тарелками с закуской. Фрося была по-прежнему босая, но загорелые ноги ее были чисто вымыты, она была в новых, шумящих юбках, в чистой цветастой кофте, с непокрытыми черными волосами, увешанная монистами.
   Пока она расставляла посуду, Сережа, склонившись к Фросе, стал ловить губами ее щеку, шею, обнаженные по локоть руки. А она, не глядя на него и не отстраняясь, расставляла тарелки, разливала суп прямо из чугунка, держа его в суровом полотенце и все говорила:
   - Ой, Сереженька, вы ж мне разольете...
   Когда все было готово, она серьезно посмотрела на него и спросила:
   - Сереженька! А вы пьете?
   Сережа вдруг вспомнил: "Только хитрые не пьют, за то им и веры нет".
   - Пью, - сказал он. И менее уверенно добавил: - Конечно...
   Но Фрося уже как ветер вынеслась из горницы и вернулась с бутылкой с каким-то зеленым настоем и больничными, уже изрядно оббитыми эмалированными кружками.
   - Богато настоялось, - сказала она, взглянув сквозь бутылку на свет. Я еще самой-самой весной настояла на молоденьком смородиновом листочке. В вашем саду нарвала, - она хитро улыбнулась, - да вот еще ни с кем не привелось выпить... - Она притворно вздохнула и разлила самогон по кружкам. - Ну, выпьем, Сереженька, чтоб были вы счастливые на свете, - сказала она, сев рядом с ним и подняв кружку. И вдруг, охватив его вальяжной рукою за шею, она крепко-крепко поцеловала его в губы.
   - Милая ты моя, Фрося... - только и смог сказать Сережа, задохнувшись.
   Они выпили.
   - Кушайте, Сереженька, кушайте, вот огурчики солененькие, то с прошлого года, а это вот сало зимнее, а больше нет ничего... Я так до смерти есть хочу!
   И она с жадностью, весело принялась хлебать больничный суп.
   Сережа все лез к ней целоваться, и она со смехом пересела от него напротив.
   - А что я вижу, Сереженька, ой, что я вижу! - говорила она, беспрерывно смеясь, вся розовая.
   - Что ты видишь?
   - Вижу, вы еще в жизни не пили. Вот бы папенька увидели! - И она, прыснув супом, спрятала голову под стол.
   - Ох ты, лукавая, Фроська! - сказал Сережа, удивляясь тому, что язык его сам по себе выговорил "вукавая Фоська".
   - Какая ж я лукавая? Я несчастная... - Она все смеялась.
   - Давай еще выпьем! - сверкая на нее глазами, сказал Сережа.
   - Выпьем, все равно уж...
   Они опять выпили. Сережа не запомнил, как и когда Фрося очутилась у него на коленях. Он все целовал и целовал ее.
   - Ласковенький ты мой... - чуть слышно журчала она ему в ухо. - Я об тебе как мечтала!..
   Вдруг в окно раздался тихий стук. Они оба обернулись, и Сережа смутно различил через стекло незнакомое женское лицо.
   - Маруська, сейчас! - Фрося беспечно выгнула рукой лебедя в сторону окна и встала с Сережиных колен. - Не бойся, то соседка, подружка моя... - И она выскочила за дверь.
   XXI
   В горенку впереди Фроси вошла очень худая женщина в подоткнутой грязной юбке и в поношенном мокром платке, который она тут же у порога сняла, обнажив давно не чесанные, редкие, светло-русые волосы, встряхнула и снова повязала на голову.
   - Здравствуйте, Сережа, - певуче сказала она, подходя к нему и протянув мокрую, с большими суставами руку. - Вы-то меня не помните, - где уж вам всех упомнить, - а я-то вас еще сыздетства помню, сама девчонкой была... Она вздохнула.
   Ей на самом деле было не более двадцати пяти, но вся она была такая изношенная, - лицо с проступающими под тонкой кожей синими жилками, испещрено мелкими морщинками, губы потрескались, на верхней губе болячка, которую в народе зовут лихорадкой, груди под кофтой обвисли, и только ноги были еще красивые, крепкие, да голубые глаза глядели из-под светлых ресниц с молодым, завистливым и добрым выражением.
   - Шла мимо, да как увидела вас в окне, как вы милуетесь, такие завидки взяли! - сказала она, с улыбкой взглянув на Фросю. - Помню, ты еще с фершалом гуляла, а я эдак-то тоже глянула - да прямо домой, да всю ночь и проревела на рундуке...
   - И когда это было! - беспечно махнув рукой, смутившись, сказала Фрося. - Садись с нами, Маруська...
   - И то, сяду... Ну-ка плесни на грусть-печаль! - сказала она, взяв Фросину кружку. - А вы чего ж?
   - Да мы уж пили, - смущенно сказал Сережа.
   - За вашу долю счастливую! - Маруся по-бабьи, мелкими глотками, выпила до дна, встряхнула кружку и, потупившись, помотала кистью руки. Потом, выбрав глазами, взяла самый маленький кусочек огурца.
   - Хороша Фроська-то наша? - спросила она Сережу, когда Фрося вышла из горницы за кружкой. - Что ж, работа у нее чистая, харч хороший! А меня они вот как затаскали, ухваты да чугуны, да мужнины ласки! - И она повертела перед Сережей своими руками с изуродованными суставами. - Замуж вышла, еще шестнадцати не было, дура была, да и то сказать, не моя была воля. Ребят было пятеро, двое померли, да вот нового понесла... А еще незаметно, просто сказала она, поймав взгляд Сережи. - Весь дом на мне одной, сам он на руднике, а деньги редко когда пришлет, все пьет да с шахтерками гуляет. И неужто ж они слаще, черные?.. А зайдет на побывку - пьет и бьет... Иной раз только у Фроськи вот и спрячешься, - сказала она, неприязненно взглянув на вошедшую подругу.
   - Неужто так и не пришел со всеми? - с притворным изумлением спросила Фрося (она имела в виду выход шахтеров с рудника).
   - Придет он, как же! - со злобой сказала Маруся. - Очень ему нужны эти партизаны!
   - Дивлюсь я прямо на тебя! - самодовольно улыбаясь, сказала Фрося. Ну, я б ни за что, ну, ни одной минутки с таким не жила, право слово!
   - А куда я денусь с четверыми?
   - И у меня трое, слава богу!
   - Да еще его старики надо мной права его блюдут. Нету мне выходу!.. Маруся в сердцах взяла кружку и подставила Фросе, чтобы та налила.
   Они выпили все трое.
   - Коли б дети перемерли, я б еще узнала жизнь, - с затуманенными глазами говорила Маруся. - Я уж сколько просила у бога, да больше не берет.
   - Уж что вы? Неужто уж не жалко? - одними жужжащими звуками спросил Сережа, сделав страдальческое, как ему казалось, выражение лица.
   - Конечно, жалко. А себя разве не жалко?
   - Бо-знать что такое! - отцовскими словами сказал совершенно пьяный Сережа.
   - Вы еще, Сереженька черноглазенький, жизни не видали, а я другой раз лежу и все думаю, думаю, как я своего-то убью. И так все думаю, как я его топором зарублю или пьяным спою - да камень на шею, да в Сучан его...
   - Ну, как вы можете даже говорить такое, - сказал Сережа.
   - Да что ж, Сереженька, каждому человеку хочется хоть маленькой радости в жизни. Иной раз подумаешь: а пропади оно все пропадом! У нас на постое финн один стоит, с залива, партизан, собою такой видный, - я уж к нему сколько раз подваливалась и так и эдак! Ну, да что с него возьмешь, не русский человек, все только "Йе? Йе?.." - И она, привстав и сделав тупое лицо, изобразила финна и то, как он будто говорил ей. - Ничего человек не понимает, - сказала она и, махнув рукой, засмеялась. - Простите, что помешала... И удачливая ж ты, Фроська, какого молоденького подцепила, да чистенького, да красивенького! Спасибо за угощение. А вам, Сереженька, послаще выспаться, дело молодое...
   Фрося проводила ее во двор и что-то в сердцах выговаривала там, а Маруся оправдывалась.
   - Перебила она нам с тобой... - сказала Фрося, войдя в горенку.
   - Бедная женщина, - сказал Сережа.
   - Бедная, - серьезно согласилась Фрося. - И все мы, женщины, бедные. Нас жалеть надо... - Она опустилась к нему на колени своим тяжелым телом и стала быстрыми мелкими поцелуями покрывать все его лицо. - Жалостливый ты мой, ласковенький ты мой, черноглазенький ты мой, такой мой ясный... бесконечно повторяла она.
   - Я люблю тебя, - сказал Сережа с выступившими на глаза слезами.
   Она быстро вскочила на лавку и погасила свет.
   Сережа проснулся неведомо где, от какого-то глухого рокота - не то грома, не то обвала, гул от которого прошел под землей. Фрося села рядом с Сережей, с голыми, белыми плечами, и испуганно схватилась за его руку, как слабая за сильного. И в это время раздался второй гулкий удар где-то совсем, казалось, близко, хатенка задрожала, и окна отозвались тихим жалобным звенением.
   Эти странные, потрясающие гулы, страшная боль в голове и сквозь боль внезапное пронзительное ощущение счастья, голые, белые плечи Фроси и ощущение стыда и чуть брезжущий в окнах рассвет пасмурного утра - все это слилось для Сережи в одно неизгладимое на всю жизнь впечатление.
   Но сейчас оно было мгновенно разрушено тем, что кто-то мелкими и твердыми толчками отворил дверь и в горенку, ступая кривыми замурзанными ножонками в один бок, точно его нес ветер, вошел крепкий, с черными, как сливы, глазами и белыми волосиками годовалый мальчик, - вошел, увидел маму, незнакомого дядю и издал вопросительный звук:
   - У... у... у?..
   - Куда ты, родимец! - В сенях зашаркали босые ступни, и приблудная бабка все-таки вошла в горенку.
   XXII
   Петр и Яков Бутов в тот момент, когда Сеня и Сережа зашли к ним, спорили о том, взрывать ли стоившие многие миллионы денег новые американские подъемники.
   Их было три, подъемника, по числу перевалов. Те, что были близ рудника и близ Кангауза, взялись взорвать сами рабочие, и там все уже было налажено. А подъемник возле станции Сицы должны были взорвать партизаны, дав этим взрывом, слышным в оба конца, сигнал и руднику и Кангаузу.
   Бутову, работавшему на руднике со дня его основания и любившему его больше родной матери, было жаль подъемников. И Петр, чтобы не сорвалось дело, послал вместе с Бутовым вконец измученного Сеню.
   С того момента, как Бутов и Сеня уехали с группой подрывников, что бы Петр ни делал, мысль его все время возвращалась к одному: "А как там?"
   К ночи народ схлынул, а Петр, зная, что не уснет, пока не услышит взрывов, не уходил из ревкома, писал письма во все концы и все не мог заглушить чувства тревоги.
   Ночь стояла темная, в распахнутое окно слышен был тихий шелест чуть моросящего дождя, да дневальный ходил то по крыльцу, то возле крыльца, изредка побрякивая ложем бердана.
   "Ты мне брось заливать, будто все это нужно тебе на "оруженье горняков!" - писал Петр Бредюку. - Знаю, сколько винтовок ты вывез из Шкотова, знаю, сколько пошло к тебе горняков. Приеду, найду, буду судить страшным судом..." - яростно писал он.
   Но вот и письма были написаны, шел уже третий час ночи, а все не слышно было взрывов, и Петр не мог заставить себя уйти из ревкома.
   Усталость многих дней разлилась по телу, Петр все сидел и ждал, потом положил голову на руки и задремал.
   Что-то забавное представлялось ему... Да, Алеша спал теперь на складных козлах, а из-под подушки выглядывали теплые шерстяные носки, и Алеша спал, положив на них руку... "Вот, черт! Ближе к сердцу! Нет того, чтобы носить!.." И вдруг что-то тихо защемило на сердце у Петра...
   "Ах, как нехорошо, - говорила она, склонив голову и глядя на него своим теплым звериным взглядом. - Вы сами знаете, что поступили нехорошо, нечестно, но я люблю вас, и мы могли бы быть так счастливы!.."
   Он вздрогнул и открыл глаза: ему показалось, что он услышал звук взрыва, но все было тихо вокруг, дождь тихо шелестел в темном окне, и шагал дневальный, и в душе Петра было все то же щемящее, нежное чувство. "Но разве это уже поздно? - подумал он. - Черт! Как долго нет этого взрыва! Ну, Бутов, спущу я с тебя шкуру! А если они погибли?.."
   Он встал и зашагал по комнате.
   Чуть посветлело за окном, крыши и деревья едва проступали в волнах чего-то серого, медленно несущегося во тьме, видно стало, как моросит дождь.
   Петр запихнул все бумаги в полевую сумку, надел в рукава толстый горняцкий брезентовый плащ, поднял башлык и вышел из ревкома, пожелав дневальному поменять свое дневальство на крынку горячего молока.
   Он пошел ближним путем, задами. Скользя в сапогах и держась за разного строения заборы, выходящие к протоке, он добрался до сада Костенецких и пролез в дыру, проделанную Агеичем на подобные надобности. Рассвет только забрезжил, и выступили мокрые купы яблонь с белыми ножками.
   Едва Петр свернул в аллейку, ведшую к дому, как сбоку от себя услышал шепот и тихий горловой смех, пробившийся, как родничок из-под снега. Петр узнал этот смех, и в этом состоянии тревоги и душевной размягченности смех этот проник ему в самое сердце. Он повернул голову и увидел на скамье две слившиеся фигуры, накрытые длинной шинелью. Послышался звук поцелуя, женский возглас, смысла которого Петр не разобрал, и из-под шинели выскользнула Лена с непокрытой головой, в белом, накинутом на плечи пуховом платке.
   Она узнала Петра, и они встретились глазами. И в то же мгновение раскатистый гул прошел под землей, и звук его отдался от горного отрога и пролетел над садом. В глазах Петра появилось такое выражение, точно он освободился от непосильной тяжести, а в глазах Лены удивленное, прислушивающееся выражение.
   XXIII
   Пока подводы с подрывниками и фугасами добирались до станции Сицы, Сеня спал, а Бутов, чтобы не расхолаживать подрывников, мрачно молчал и курил.
   Связной из поселка, знакомый Бутову столяр, сказал, что все свои люди предупреждены и что часового у здания подъемника убрать легко, но трудно вывести людей, живущих поблизости: во многих квартирах стоят японцы.
   Было уже темно. Решили, что Бутов сначала пойдет один посмотреть.
   Он отдал винтовку, снял патронташ, вынул из кобуры револьвер и сунул за пояс под пиджак. И вдруг, швырнув наземь фуражку, сел на мокрую опавшую хвою и обхватил руками голову.
   - Что ты? - спросил Сеня.
   - Не пойду! Никуда я не пойду и слухать ничего не хочу!.. Взрывайте сами, коли хотите...
   - Хорошо, сделаем сами, - грустно сказал Сеня и начал разоружаться.
   - Пойдем!.. - Бутов, не глядя на Сеню, в сердцах нахлобучил фуражку, и они со столяром ушли.
   Дождь все моросил и моросил. Партизаны разведывательной роты, сутки лежавшие на сопке под дождем, дрожали от холода. В поселке то и дело подлаивали собаки, подрывники нервничали.
   Так прошла большая часть ночи. Бутов не возвращался. У Сени от сырости начался кашель, и он, накрывшись с головой пиджаком, откашливался, уткнувшись лицом в землю.
   А в это время Бутов лежал под полом избы, хозяев которой он не знал, а в избе над ним сидели за столом японский офицер, два унтер-офицера и допрашивали арестованных, среди которых был и столяр, сопровождавший Бутова. Допрос переводил русский в потертом пальто и синей фуражке Восточного института, а выдавал всех пожилой рябой мастеровой с безумными глазами, беспрерывно обтиравший с лица пот концом рукава.
   Едва Бутов и столяр вошли в поселок, как их перенял вылезший из канавы паренек. Сообщив им, что по всему поселку расставлены японские посты, ходят патрульные и идет обыск с двух концов, паренек исчез.
   - Продал кто-то? - прохрипел Бутов, глядя в глаза столяру злыми глазами, не веря уже и ему.
   - Не может того быть! - с отчаянием прошептал столяр.
   - А кто мне теперь поверит, что я попросту не сдрефил?! - приглушенно неистовствовал Бутов. - Нет, брат, погибать так погибать. Идем!
   Благополучно обойдя двух постовых задами, они углубились в поселок, но - только пересекли улочку, как из-за угла вышел японский патруль. Они хотели спрятаться во дворе, но на них с лаем набросился громадный волкодав.