На вывеске, изображавшей черноусого мужчину в железном, негнущемся костюме и даму в платье с таким длинным хвостом, что хотелось наступить или плюнуть на него, было написано: "Сян Я-юй, мужской и дамский портной". Но на самом деле владелец мастерской Сян Я-юй давно уже портным не был: сам ничего не шил и не кроил; а это делали за него десятки мастеров и подмастерьев. Девочки в одинаковых беленьких шубках, разрумянившиеся и заиневшие от мороза, были введены в приемную, где за небольшой конторкой сидел китаец в круглой черной шапочке и принимал заказы.
   Усадив девочек, Эдита Адольфовна стремительно прошла в помещение мастерской, чтобы предупредить о приходе и не захватить кого-либо из мальчиков в неприличном виде.
   Через некоторое время она вернулась в сопровождения китайца, одетого в шелковый черный халат, с лоснящимся лицом и черной маслянистой косой, похожего на тучную крысу. Низко кланяясь, выказывая в улыбке белые крысиные зубки, он попросил девочек следовать за ним.
   Немного смущаясь и подталкивая друг друга, девочки вошли в просторное низкое помещение, уставленное длинными столами, на которых среди всевозможного шитья и выкроек сидели, поджав под себя ноги, китайцы-портные и работали иглами вручную. В другом ряду стояли швейные машины, - за ними, ногами приводя машины в движение, тоже сидели китайцы-портные, с потными лбами и согнутыми спинами.
   В мастерской стоял шум от швейных машин, стоял запах материи, похожий на запах формалина, и в полосах света из окон мерцала пыль.
   Мастера-китайцы примеряли новые костюмы мальчикам, отмечая размеры и вырезы голубым мелом. Мальчиков было более десятка: одни, смущенные приходом девочек, стояли с растопыренными руками и красными лицами, другие сразу же стали выказываться перед девочками - принимать небрежные позы или озорничать с мастерами. Стоявший поближе мальчик с веснушчатым вздернутым носиком и смешливыми глазами украдкой щипал мастера за косу, потом оборачивался к мальчику - своему соседу, делал выпученные глаза и говорил что-нибудь бессмысленное, вроде: "Омайяды и раскол!.." Или: "Бой в Санта-Фэ!.." Оба прыскали и искоса поглядывали на девочек.
   Среди мальчиков Лена сразу узнала Суркова. Он был крупнее всех и стоял почти первым, расставив свои немного коротковатые ноги в старых, залатанных на коленях штанах, бахромящихся внизу. Мастер примерял ему форменную с металлическим отливом куртку, еще без рукавов, намечая голубым мелом вырезы под мышками. Лицо Суркова было кирпичного оттенка и в крупных порах, выражение лица злое и чуть презрительное, губы плотно сжаты. Он смотрел прямо перед собой из-под бугристых бровей твердыми светло-серыми глазами, никого не видя.
   Мастер то и дело просил его повернуться или поднять руку, и Сурков поворачивался и подымал руку. А если мастер в озабоченности пытался своими руками придать ему нужное положение, Сурков, не глядя на мастера, отстранял его руки и сам принимал нужное положение.
   Эдита Адольфовна переходила от одного мальчика к другому, расспрашивала о здоровье родителей, об успехах в ученье и не жмет ли где. По тому, как мальчики отвечали ей, Лена поняла, что они не любят, не боятся и не уважают Эдиту Адольфовну. Еще Лена заметила, что Эдита Адольфовна ни о чем не спросила у Суркова, а когда подошла к мальчику с веснушчатым носом и насмешливыми глазами, мальчик сделал бессмысленное лицо и сказал: "Лабрадор!.."
   Потом Эдита Адольфовна долго говорила с хозяином мастерской, просила о том, чтобы костюмы шились на рост, так как мальчики быстро растут, а "чертова кожа" сильно садится; потом торговалась о ценах, справлялась, есть ли излишек материала. Хозяин, похожий на тучную черную крысу, вежливо кланялся, показывая белые зубы; обещал шить на рост, отрицал наличие излишков материала и не уступал в ценах.
   Все это время Лиза и Адочка, прикрывая лица беленькими муфтами, переглядывались с мальчиками и перешептывались между собой, стараясь сдержать смех; а Лена, прижав муфту с засунутыми в нее руками к животу, неподвижно и пристально смотрела на Суркова. Он внушал ей страх и любопытство, и ей все время хотелось, чтобы он взглянул на нее. Но Сурков так ни разу и не взглянул ни на нее, ни на девочек, ни на Эдиту Адольфовну.
   После того Лена долго уже не встречалась с Сурковым и только через год однажды еще услышала о нем. Дюдя, вернувшись из училища, сообщил о том, что с отцом Суркова, работавшим в военном порту, произошло несчастье на работе и что сын вызван с уроков домой.
   На другой день из рассказов Дюди и из подслушанных разговоров взрослых Лена узнала, что отец Суркова в нетрезвом виде свалился в котел, в который только что выпущена была расплавленная сталь, и сгорел дотла, что инженеры хотели продолжать литье, но рабочие воспротивились и что мальчик Сурков вынужден бросить ученье, чтобы работать и содержать семью.
   XIX
   Осенью одиннадцатого года, вернувшись с прогулки, Лена застала в гостиной отца. Отец в висевшей на нем, как на вешалке, серой пиджачной тройке с необыкновенно ярким галстуком сидел на краешке бархатного кресла и разговаривал с Софьей Михайловной, покоившейся в кресле против него с вышиванием в руках и выражением вежливой скуки на лице.
   Возле отца, застенчиво прижавшись к нему, стоял мальчик лет восьми, загорелый, с побуревшими от солнца, жесткими темно-карими, курчавившимися возле ушей волосами, в длинных штанах деревенского шитья. Он покосился на Лену большими черными, диковатыми глазами и вдруг весь рассиял в улыбке, это был Сережа.
   - О! Вот и пришла... Ну, как выросла!.. - закричал отец, подняв длинный указательный палец и по-совиному глядя на Лену. - А ну, пойди, пойди сюда...
   Лена, постояв в раздумье, подняла согнутые в локтях и кистях беспомощные руки и, неся их перед собой, подошла к отцу и поцеловала его в щеку, почувствовав одновременно его пахнущие табаком усы и бороду на своей щеке и его костлявые пальцы на своих лопатках.
   - Фу ты, какая нарядная!.. - кричал отец, в то время как она, опустив руки, не зная, что еще нужно делать, стояла перед Сережей, серьезно глядя в его сияющее загорелое лицо.
   - А вы поцелуйтесь, - не подымая лица от вышивания, сказала Софья Михайловна.
   Они ткнулись друг в друга и вновь разнялись: Сережа - смущенный, радостно вспотевший, Лена - удивленная и подобревшая. Она почувствовала, что Сережа помнит ее и ощущает как сестру, и он тоже понравился ей.
   Они просидели около часа. Отец, все более яростно теребя бороду, разговаривал с Софьей Михайловной на темы, которые были скучны обоим, или вдруг оборачивался к Лене и кричал ненатуральным голосом:
   - А ученье как? Учителя не обижают?.. Где твои кузины?
   Потом, отказавшись остаться на обед и подчеркнув, что обедать они будут у знакомого переселенческого фельдшера, отец ушел вместе с Сережей, немного как будто обиженный.
   Владимир Григорьевич обиделся на то, что Софья Михайловна не сделала предложения оставить Сережу у себя на все время ученья. А предложение это нужно было Владимиру Григорьевичу для того, чтобы резкой и, как он думал, унижающей достоинство Гиммеров фразой, приготовленной в течение дороги, отказаться от этого предложения. Но Софья Михайловна не сделала такого предложения, и фраза не была высказана, и Владимир Григорьевич ушел от Гиммеров еще более сердитым и обиженным и полным презрения к ним, чем всегда.
   Он пробыл в городе двое суток, занятых беготней по делам Сережи, и только за час до отхода поезда забежал к Лене проститься. Он застал ее одну.
   Он держал себя беспокойно, и с лица его не сходило знакомое Лене в его обращении с матерью выражение виноватости.
   - Учишься хорошо? Учителя не обижают? - все время спрашивал он.
   Прощаясь, он судорожно схватил Лену за голову своими костлявыми руками и несколько раз быстро прижал ее к груди, потом поцеловал куда-то в переносицу, - что-то клокнуло у него в горле, и он, дернув себя за бороду и мигая, нахлобучил шляпу и вышел, ни разу не оглянувшись на Лену.
   Сережа поступил в гимназию. Он жил у переселенческого фельдшера на Эгершельде, за тридцать рублей в месяц на полном пансионе.
   Изредка он навещал Лену; и еще более редко, почти украдкой, она заходила к нему: в семье Гиммеров неодобрительно относились к тому, что она посещает квартиру переселенческого фельдшера.
   Приходя к Гиммерам, Сережа сильно дичился и всегда старался вытащить Лену на улицу. Обедать он оставался только в том случае, если была возможность пообедать вдвоем, и ел так много, точно на всю жизнь. О семье Гиммеров отзывался с холодным презрением - чужими, взрослыми словами.
   У себя же дома и на улице Сережа был обыкновенным смешливым, озорным мальчишкой. Бездетные фельдшер с женой баловали его, как родного.
   Несмотря на разницу в годах, Лена сдружилась с Сережей и скучала, когда он уезжал в деревню на рождественские и летние каникулы.
   Сережа приносил с собой свежий ветер мальчишеских драк, походов на пристань, где он со своими сверстниками ловил крабов или воровал мандарины и кокосовые орехи. Лена убеждалась, что ворованные мандарины и орехи всегда вкуснее купленных. Он частенько ходил в синяках, с продранными локтями и коленками. Карманы его всегда были наполнены любопытнейшей дрянью, из-под рубашки свисала дутая резинка от рогатки: он без промаха попадал в электрические лампочки и охотился с рогаткой на птиц на кладбище или в рощах за Орлиным гнездом.
   - Разве тебе не жалко птичек? - спрашивала Лена.
   Сереже бывало, конечно, жалко птичек, но он никогда бы не сознался в этом Лене, и он отвечал словами, какими ему самому ответил его уличный сверстник, типографский ученик:
   - А чего их жалеть? Людей не жалеют, а мы будем птичек жалеть.
   Иногда ему удавалось увлечь Лену с собой на Орлиное гнездо.
   С горы открывался вид на корпуса и трубы военного порта, на залив Петра Великого, на дымную бухту, заставленную судами, на зеленый лесистый Чуркин мыс. За мысом простиралось Японское бирюзовое море, видны были скалистые, поросшие лесом голубые острова.
   По эту сторону бухты теснились расцвеченные солнцем дома: они, лепясь, лезли на гору; видна была извивающаяся, кишащая людьми лента главной улицы и вливающиеся в нее боковые пересеченные улочки. Влево и вправо по горам и падям в дымке от фанерных заводов и мельниц тянулись слободки - Рабочая, Нахальная, Матросская, Корейская, Голубиная падь, Куперовская падь, Эгершельд, Гнилой угол. У заднего подножия Орлиного гнезда начинались зеленые рощи, за рощами - длинные холерные бараки, за бараками - одинокое, тяжелое, темно-красного кирпича здание тюрьмы. Огромное небо покрывало все.
   И, подпирая небо, как синие величавые мамонты, стояли вдали отроги Сихотэ-Алиньского хребта.
   Орлиное гнездо во время русско-японской войны было изрыто окопами и блиндажами; теперь они превратились в пещеры. Страшно было лазить по ним. Вылезши на божий свет, Лена и Сережа гонялись друг за другом, барахтались, визжа, как щенки, кубарем катились с горы, пугая голубей, пока не опустошались вконец.
   Иногда Сережа брал с собой Лену на пристань. Это было опасное предприятие: няньки пугали детей хулиганами с пристани; хождение на пристань каралось училищным начальством.
   На пристани пахло рыбой, мазутом, апельсинами, водорослями, опием. Бухта была забита торговыми, военными, парусными, паровыми судами. Меж ними сновали шлюпки, китайские шампуньки, шаланды. Суда приходили со всех стран света, украшенные пестрыми разноцветными флагами.
   Сережа и Лена бродили меж цинковых пакгаузов, тюков и ящиков с товарами, портовых кабаков и парикмахерских, оглушаемые грохотом лебедок, ревом сирен, пьяными песнями, руганью матросов и грузчиков, сновавших о тяжелыми кладями по подгибающимся сходням, - разноязыким говором - китайцев, японцев, американцев, французов, корейцев, малайцев, индусов, кишевших на пристани в своих разноплеменных одеждах - синих робах, матросках, круглых, похожих на поварские, белых и синих шапочках, китайских ватных шароварах, корейских халатах, японских кимоно, индусских и малайских белых, желтых чалмах.
   Лена испуганно жалась к Сереже, с любопытством маленького зверька оглядываясь вокруг, а Сережа, блестя глазами, возбужденно объяснял Лене все, что попадалось им, и тащил ее все дальше и дальше.
   Иногда мальчишки в рваной одежде приставали к Сереже:
   - Эй, гимназист!.. Иди, я тебе краску достану!..
   - Ладно, ладно! - неожиданно солидным и басистым голосом отвечал Сережа. - Иди, фрайера коли, не на таковского напал!..
   Лена с удивлением смотрела на него.
   Если парнишка сильно приставал, глаза Сережи разгорались, одна бровь воинственно приподымалась, он начинал засучивать рукава и тоже обещал пустить краску, своротить скулы, выдернуть руки и ноги, а сам убыстрял шаг, оттирая Лену куда-либо за тюки, чтобы скрыться.
   - И как это ты не боишься? - с лукавым огоньком в глазах спрашивала Лена.
   - А чего их бояться? - отвечал он, не глядя.
   Но ее трудно было обмануть.
   - Нет, ты хвастаешь, я ведь знаю, что ты хвастаешь... Но это правильно: я тоже, когда боюсь, никогда не показываю...
   Если встречные парни отпускали циничные замечания по адресу Лены, Сережа насупливался и, стыдясь за Лену, делал вид, что ничего не слышал, но Лена запоминала циничные слова и потом допытывалась, что они значат.
   После таких похождений Лена возвращалась домой в грязной обуви и изодранном платье. Она заходила с черного хода и переодевалась в комнате женской прислуги: прислуга во всем потворствовала ей.
   За эти развлечения Лена платила Сереже смешными или страшными историями или даже разыгрывала перед ним целые представления. У нее было особенное чутье на все смешное, противное, уродливое и жалкое.
   Она показывала, как ходят молодые люди "с намеком на зарождающуюся близость" и как ходят "обжившиеся" мужья и жены; изображала хромоту "вызывающую" и хромоту "убогую"; играла в женщину-вампира, в даму, принимающую гостей на даче, в бедную девочку, которую не приняли играть богатые дети, в девочку, которая думает, что ее все любят, а ее никто не любит.
   Сережа с удивлением и восхищением смотрел на нее, но иногда ему вдруг становилось нехорошо, и он умолял перестать, а один раз он, сам не зная почему, разревелся и потом несколько недель не заходил к Лене.
   XX
   Годам к тринадцати - четырнадцати Лена уже хорошо знала тот мир, в котором жила, знала цену всему, что она может получить в нем, и не ждала от него ничего необыкновенного.
   И только в одной области человеческих отношений она ждала еще для себя много приятного и неизведанного - в области отношений между мужчиной и женщиной.
   Все воспитание девочек в семье Гиммеров внушало им мысль о том, что самое важное в жизни, особенно для женщины, - это семья. Но, прислушиваясь к разговорам взрослых, Лена убеждалась, что о семье говорят всегда неохотно, как о чем-то необходимом, но скучном, а о любви говорят охотно и часто и с особенным выражением.
   Наблюдая за молодыми людьми, вертевшимися в кружке Таточки, Лена замечала, что их манера оригинально одеваться, декламирование стихов о "прекрасной даме" и о "неверном обете", вызывание духов в темной комнате порождают и облегчают отношения любви между ними. Нередко молодые люди кончали тем, что женились или выходили замуж, начинали одеваться, как все люди, и переставали "жаждать чуда" и посещать кружок.
   На летние каникулы четырнадцатого года со средним сыном Гиммера Вениамином снова приехал его товарищ. Оба они только что были произведены в офицеры.
   Лето этого года семья Гиммеров проводила на даче на берегу залива, верстах в двадцати от города. К Лизе и Адочке почти ежедневно приезжали молодые люди; у Таточки тоже постоянно гостило по нескольку человек из кружка. На даче царила атмосфера ночных гуляний, тайных объятий, слез и визга.
   Молодого офицера, товарища Вениамина, звали Всеволод Ланговой.
   Несмотря на то, что Ланговой был одинок и беден, Гиммеры поощряли дружбу Вениамина с ним, потому что Ланговой был хорошей, а главное, знаменитой в крае фамилии.
   По семейным преданиям, древний российский предок Лангового - боцман адмиральского корабля графа Орлова-Чесменского - был за исключительные заслуги перед родиной пожалован Великой Екатериной во дворянство. С той поры каждый старший из Ланговых-сыновей шел в военно-морское училище или в гардемаринские классы, а младшие - в кадетские корпуса и юнкерские училища. Дед Всеволода Лангового был одним из сподвижников Невельского, открывшего морской путь в устье Амура через Татарский пролив. Отец, капитан первого ранга, и старший брат, мичман, погибли в русско-японской войне, а мать, узнав о смерти мужа и сына, покончила с собой.
   Всеволод Ланговой гордился тем, что его ближайшие предки были достойными продолжателями того великого дела колонизации края, которое начато было еще казацкими старшинами - Стодухиным, Дежневым, Василием Поярковым, Ерофеем Хабаровым. И Гиммеры гордились этим вместе с ним.
   Лене нравились его длинные серые ресницы и то, что он лучше всех прыгал через забор и плавал, и то, что он читал мужественные стихи и был сдержан и независим среди людей, и то, что он сам отмечал ее среди других, хотя был много старше ее.
   Когда он читал:
   ...Победа, слава, подвиг - бледные
   Слова, затерянные ныне,
   Звучат в душе, как громы медные,
   Как голос господа в пустыне...
   Лена знала, что это он читает о себе... И слова:
   ...Но нет, я не герой трагический,
   Я ироничнее и суше,
   Я злюсь, как идол металлический
   Среди фарфоровых игрушек...
   несомненно, очень подходили к нему.
   Когда он, сидя перед ней в лодке, греб своими сильными загорелыми руками, Лене хотелось обхватить его шею и прижаться к нему. И когда он целовал ей глаза и щеки, она позволяла ему это, хотя и не отвечала ему тем же.
   - Леночка, вы пошли бы за меня замуж? - спрашивал Ланговой.
   - Да, я пошла бы, пожалуй, - спокойным, протяжным голосом говорила Лена.
   - Тогда я буду ждать вас.
   Он подарил Лене печатку с мечом и берцовыми костями. Лена так запрятала ее, что потом не могла найти.
   Но в это лето произошло и еще более значительное событие.
   Горничная Ульяша в течение нескольких дней злилась на всех и била посуду, а потом пришла пьяная и плакала. Приехал старый Гиммер и долго кричал в саду на Дюдю, как на мальчишку, а у Дюди уже начали расти редкие котиные усы. В конце концов Дюдя уехал на некоторое время на дачу к знакомым, а горничная Ульяша была уволена.
   И Лена, и Лиза, и Адочка догадывались о том, что произошло между Дюдей и Ульяшей, но Лена от пожилой судомойки первая узнала все, со всеми подробностями.
   И в тех же прямых выражениях, в каких сама услышала это от судомойки, Лена рассказала всю историю девочкам, затаившим дыхание и переставшим стаскивать свои чулки и панталоны.
   - Это не раз было между ними. И когда на берегу, помнишь, Лиза, он не захотел пойти с нами.
   - Да, мама говорила, что она очень испорченная девушка, - сказала Лиза, которая была наиболее рассудительна.
   - А как это делают? - спросила простоватая Адочка. И, вдруг юркнув под одеяло, зафыркала в подушку.
   Лена вспомнила, что, когда она спросила об этом, судомойка отвернулась в улыбке:
   - Вам, Леночка, еще нельзя про это... Да уж какая там ни на есть сласть, а выходит одна мука.
   Но Лена не сказала об этом девочкам.
   XXI
   В эти дни в саду имени капитана Невельского предполагался большой аукцион с лотереей в пользу Благотворительного общества.
   Лиза, Адочка и Лена, которые должны были участвовать в аукционе в качестве продавщиц, - приодевшись в специально сшитые к этому дню шелковые платья, стилизованные под платья продавщиц, подвившись и напудрившись, оживленные от предстоящей праздничной суеты и встреч на аукционе, в котором предполагалось участие всех богатых семей города, прибыли с утренним дачным поездом в город. Смеясь и болтая, они взбежали по лестнице гаммеровского дома, и Адочка позвонила. Но они тотчас же смолкли: дверь открыл совершенно незнакомый человек с широкоскулым землистым лицом, с проваленной верхней губой и с жилистыми руками, и из распахнутой двери вырвался шум страстно спорящих грубых мужских голосов.
   Человек, очевидно, открыл дверь совершенно машинально, просто потому, что стоял ближе всех: он даже не взглянул на тех, кому открыл дверь, а сразу же присоединился к спорящим.
   У двери в кабинет Гиммера, загораживая ее, стоял похожий на Достоевского старый лакей Гиммера, а на него, сильно жестикулируя и крича, наполняя переднюю чуждыми запахами, наступало трое мужчин в грубых одеждах. Никто из спорящих, даже лакей, не обратил внимания на вошедших барышень.
   - Вчера весь день добивались - не мог принять, - говорил чахоточного вида паренек с большими темно-серыми глазами и редкими кольцами волос, весь день в конторе протолкались. Что за растакое?
   - Я же вам сказал, господа хорошие, - не велено принимать, - отвечал лакей.
   - Как же можно так, братец ты мой, ведь мы из самой Ольги киселя хлебали, - укоризненно говорил паренек.
   - Да что ты с ним цацкаешься, Кудрявый! - злобно шепелявя, кричал человек с проваленной верхней губой. - Мы все одно не уйдем!.. Так и скажи барину: сядем здесь и не уйдем!..
   - Обожди, Кирпичев, ты не кричи, надо ладком, - успокаивал его третий. - Ты разберись, ваше степенство: уйти мы не можем, - ну, что мы товарищам скажем? - обратился он к лакею. - Тебе, товарищ дорогой, русским языком объяснено, что посланные мы, не можем мы уйти без ответу...
   - Не велено принимать, - отвечал лакей.
   Девушки, напуганные, с вытянувшимися лицами, прошли в столовую и захлопнули за собой дверь.
   - Что это? - с побледневшим лицом спросила Адочка. - Где папа?.. Я боюсь, - вдруг сказала она, скривив лицо, готовая заплакать, и опустилась на стул.
   Лена и Лиза, не отвечая ей, стояли, приложив ухо к дверям.
   Из передней доносился шум спора, отдельные фразы.
   - Люди без куска хлеба сидят... Сам за кусок хлеба работаешь, где у тебя совесть?
   И в разноголосый гомон все время вплетался строго-просительный старческий голос лакея:
   - Уходите, господа хорошие, честью прошу, не велено принимать...
   Голоса все возрастали, потом все покрыл сиплый, злобный голос шепелявого:
   - А ну его к черту, барского холуя! Садись, ребята, будем здесь дожидаться.
   Этот голос прозвучал уже на какой-то самой высокой точке напряжения. На короткое мгновение водворилась тишина. Потом послышался звук резко распахнутой двери, и вдруг на весь дом загремел голос старого Гиммера:
   - Вон!..
   - Папа! - вскрикнула Лиза и распахнула дверь.
   Трое незнакомых людей стояли, отпрянув к выходным дверям, словно ощетинившись. Лакей с раскрытым ртом держал руки так, точно хотел поддержать какой-то падающий предмет. А на том месте, где раньше стоял лакей, стоял сам старый Гиммер в одной жилетке, чуть присев на своих медвежьих ногах, с багровым лицом и лысиной, указывая рукой на дверь.
   Лена почувствовала, как сердце у нее на мгновение перестало биться. Она не понимала слов, которые кричал Гиммер, только слышала рев его голоса и видела, что Гиммер ужасен.
   - В полицию!.. Проучу!.. - ревел Гиммер.
   В это время раздался сильный стук во входную дверь - лакей бросился отворять; в переднюю ввалился дворник с бляхой, несколько городовых и околоточный надзиратель в белых перчатках.
   Лиза, вскрикнув, захлопнула дверь в столовую. Адочка заплакала; но Лена, повинуясь сама не зная чему, вновь распахнула дверь и с окаменевшим лицом остановилась на пороге.
   Она видела, как дворник и городовые крутили руки незнакомым людям, вырывавшимся и что-то злобно кричавшим, видела, как околоточный рукой в белой перчатке ударил паренька с редкими кольцами волос по его большим серым глазам, слышала продолжающийся рев старого Гиммера и тяжелое дыхание борющихся людей.
   Незнакомые люди были вытолкнуты на лестницу городовыми и дворником; ушел и околоточный, почтительно козырнув старому Гиммеру. Гиммер, постояв немного, повернул к Лене свое все еще багровое лицо и, не узнав ее, прошел к себе, хлопая всеми дверьми.
   В передней остались только Лена и старый лакей Гиммера.
   - Ведь говоришь людям человечьим языком, - словно извиняясь в чем-то, сказал лакей, - просил же их: уходите, господа хорошие, а оно - вон оно...
   Он махнул рукой и, склонив голову, вышел вслед за Гиммером.
   XXII
   С объявлением войны Вениамин, средний сын Гиммеров, уехал на фронт. Уехал на фронт и Всеволод Ланговой. Вскоре и Дюдя, который сидел по два года в каждом классе и все не мог кончить училище, поступил добровольно в школу прапорщиков и тоже уехал на фронт.
   На фронт должен был попасть и Таточка, но стараниями и деньгами отца он был пристроен в каком-то военном учреждении, тут же, в городе; в этом учреждении Таточка ничего не делал, а только носил военную форму.
   Многие молодые люди из других богатых семей города также либо ушли на фронт, либо пристроились в тыловых учреждениях.
   К обычным разговорам на званых обедах и ужинах присоединились теперь разговоры об успехах русских армий, о немецких зверствах, о здоровье сыновей, о ранениях и наградах. Изредка читались письма с фронта.
   По письмам было известно, что Вениамин, служивший в каком-то штабе, повышается в чинах, а Всеволод Ланговой, командовавший в том же корпусе пехотной частью, ранен, награжден крестом и тоже произведен в следующий чин. Оба отказались использовать предоставленный им отпуск, и в городе о них говорили как о героях.