— Ганс! — таинственно шепчет мне Эди.— Уступи мне твое место у окошка, а?..

— И не подумаю!

— Ну уступи! — просит он.— Понимаешь, надо... Очень!.. Вон, погляди-ка!

И он показывает вниз, как раз под то место у окна, откуда его согнала мама.

Я заглядываю под лавку, и тут же мне навстречу раздается знакомое шипение, но несколько приглушенное.

— Ты что, взял хомяка? — спрашиваю я удивленно.

— Ясно, еще бы! Не мог же я оставить его этому Маркуляйту... ты сам слышал, что старый дурень грозил! Всю дорогу я держал его за пазухой... Морду, конечно, замотал тряпкой. Воздуху ему хватает, но кусаться он не может!

— А если папа заметит?..

— О-о!.. Как только поедем, папа его уж не выбросит! А там, в Граале, он вообще никому не будет мешать. Я поймаю ему самочку, и когда будут маленькие, продам их в зоомагазин. За хомячонков дают кучу денег!

— Ладно, сажай его ко мне под лавку! — решительно говорю я.— Только смотри, чтобы эти курицы не заметили, а то еще раскудахтаются!

Курицы, то есть сестры, были, слава богу, заняты: прильнув к окну, они высматривали родителей и то и дело поглядывали на часы.

— Еще восемь минут только! — говорит Итценплиц.— Если не придут, командовать буду я. Как старшая!

— Ничего подобного! — возражаю я.— Старшая — Криста!

— Криста, ты хочешь командовать? — спрашивает Итценплиц нашу семнадцатилетнюю сеньору.— Вот видишь, Ганс! Она вовсе не хочет, да и не может. Она вообще ни о чем понятия не имеет!

— Ну и какую же ты дашь команду?

— Всем выйти из вагона до того, как поезд тронется!

— Ага! Ты сегодня здорово соображаешь! — говорю я со всей братской учтивостью.— Только забыла, что мама запретила нам выходить из купе!

— Но ведь мы не можем ехать без родителей!

— Почему не можем? Купе, значит, поедет пустым, когда папа заплатил за него? Ведь тогда еще раз придется платить за всех семерых, проще им вдвоем с мамой поехать за нами вслед. Может, они догонят нас еще до Гельбензанде, если поедут скорым. По-моему, это даже шикарно — поехать разок одним! Еще как здорово, правда, Эди?..

— Конечно! — поддакивает Эди, думая о хомяке, спрятанном под лавкой.— Можешь твердить мне хоть десять раз, Итценплиц, я все равно не выйду. Мама запретила, и все.

— Но мы не можем ехать! — вступилась за сестру Фитэ.— Ведь у нас нет билетов!

— Еще четыре минуты! Смотри, кондукторы уже начали закрывать двери! Криста, едем или остаемся?

— Почем я знаю! — скулит Криста.— Но к чужим людям я с вами не пойду ни за что! И одна с вами тоже не поеду, вы ж меня нисколечко не слушаете!

— Вот видишь, Ганс! — торжествует Итценплиц.— Криста тоже говорит, что надо выходить!

— Нет, нет, я с вами не выйду! — голосит эта рёва.— Не выйду, там полно народу! Вы враз удерете и меня бросите, куда ж мне тогда деваться!

— Итак, выяснено,— заявляю я, необычайно гордый своей проницательностью,— что Криста не желает ехать и не желает вылезать. Чего же ты, собственно, хочешь, Криста?

— Почем я знаю!.. Чего вы меня все пытаете?.. Вот вам мое слово: ежели господин советник сейчас не придут, я поеду к себе домой! Очень мне надо бродить по свету, будто я сирота какая... У меня тоже есть родители, тоже есть свой дом!

Ну вот, слава богу, вернулись господин советник с советницей. От радости, что успел на поезд, отец лишь шутливо побранил Эди да слегка потрепал его за ухо. Пока мама укладывала подушки, оборудуя отцу уютное местечко у окна (мы ехали, разумеется, третьим классом), пока отец менял толстый суконный пиджак на тонкий люстриновый и фетровую шляпу — на легкое кепи, которое защищало его уже просвечивающий сквозь редеющие волосы череп от сквозняков, пока Итценплиц приобщалась к «Тайнам старой девы» , Фитэ требовала у Кристы свою большую куклу, которой тоже надо немножко полюбоваться ландшафтами, Эди в непривычно деревянной позе сидел на «моем» месте в углу, загораживая ногами убежище хомяка, которого он бечевкой привязал к отопительной трубе, а я выглядывал в открытое дверное окно,— посадка уже заканчивалась; последние пассажиры спешно впихивали багаж и влезали в вагоны. Вот захлопнулись двери, раздался пронзительный свисток обер-кондуктора, и паровоз, громко пыхтя, тронул вагоны с места.

Поезд, набрав скорость, еще продолжал громыхать на десятках стрелок, и я с любопытством вглядывался в тесные, закопченные берлинские задворки, которые казались мне сейчас, когда я ехал к морю, особенно ужасными. Мне было жаль обитавших в них людей. Я недоумевал, как это мы прожили почти целый год на четвертом этаже такого же дома на Луипольдштрассе!

Но вот стало попросторнее, я увидел кладбище общины французского собора и церкви Гедвиги и, внезапно приуныв, обернулся к отцу:

— Когда мы снова увидим это кладбище, большие каникулы уже кончатся!

— А следующие станут ближе на полтора месяца! — засмеялся отец и сладко потянулся в своем углу.— Никогда не унывай, сын, радуйся тому, что имеешь! Пусть не томит тебя неизвестность будущего, равно как и неизбежный кол за ближайшую контрольную по алгебре. Полтора месяца — это бездна времени, Ганс, давай наслаждаться им, не будем портить себе настроение.— И отец пристально посмотрел на Эди-злодея.

Только что нас гордо обогнал скорый поезд. С завистью поглядев ему вслед, я тут же забыл о своем огорчении по поводу бренности всего земного и воскликнул:

— Ах, папа, почему мы никогда не ездим скорым? Мне ужасно хочется съездить на нем хоть разок!

Отец улыбнулся всеми своими морщинками вокруг глаз.

— А к чему, сын мой? И там и здесь ты сидишь на дереве, но там ты платишь за это дороже и получаешь меньше удовольствия, так как на три часа раньше прибываешь на место. Зачем нам дарить железной дороге эти три часа?

Мне кажется, что отец и вправду так думал. Возможно, он возил нас пассажирским поездом не только из экономии. Его природе была противна всяческая суета и спешка. Ему нравилось, когда поезд останавливался на каждой маленькой станции. Выглянув в окно и понаблюдав, как три-четыре крестьянки с корзинами поспешно влезают в вагоны, отец, удовлетворенный, садился на место: наблюдение сделано, подмечена деталь, которая ляжет в основу очередной историйки. Какое-нибудь торопливое прощальное слово, важный вопрос — что было у женщин в корзинах, одинокая корова, высунувшая влажную морду в приоткрытую дверь товарного вагона,— все это и тысячи других вещей давали ему пищу для развлекательных бесед.

Верно, теперь я вспоминаю, что отец имел особое пристрастие к книгам Генриха Зейделя , этого создателя философии уюта и будничного счастья для маленьких людей, писателя, чей слишком дешевый оптимизм ныне уже кажется пошловатым. Подобно тому, как зейделевский Леберехт-Хюнхен, съедая одно яйцо, тешился мыслью, что вместе с этим яйцом с лица земли исчезнут сотни грядущих куриных поколений — и только лишь ради насыщения его, Леберехта, утробы (он называл это кутежом), и потому он вправе приравнять себя чуть ли не к божеству, так и мой отец, которому редко удавалось оторваться от своей работы, снимал мед с каждого цветка. Каждый человек был ему интересен, каждая птица радовала его, и на каждой мусорной куче он обнаруживал цветы, которых, кроме него, никто не замечал! Так почему же он должен отказываться от третьего класса пассажирского поезда, если это ему доставляет особое удовольствие?!

Мама вернулась после рекогносцировки. Она искала «известное заведение», которое на нашем детском наречии именовалось попросту «одним местечком». Когда семь-восемь часов сидишь в поезде с четырьмя, а вернее — с пятью, детьми (ведь нельзя же считать Кристу совсем взрослой!), то проблема «одного местечка» становится насущной. Однако мама принесла утешительные вести.

— Это совсем рядышком,— сообщила она полушепотом, учитывая деликатность темы.— Оно для двух купе — нас и соседей, значит, не будет вечно занято. Правда, они едут с пятью детьми и самому старшему не больше десяти... Очень милые люди, я перекинулась с ними словечком но у фрау не очень тонкий вкус, на ней слишком много украшений. Они едут в Брунсхауптен... уже пятое лето подумать только! И очень довольны местом, говорят, что там все можно достать гораздо легче, чем в Граале. У них там есть даже пристань, а ведь так интересно для детворы, когда причаливает пароход, говорят они... Правда, очень приятные люди, несмотря на массу украшений... Дети, проходя мимо соседей, обязательно здоровайтесь с ними, слышите!

Мамин отчет о соседях я слушал лишь в пол-уха. Я был занят воспоминаниями о прежних поездках, когда мы были еще маленькими. В те времена, очевидно, не в каждом вагоне были предусмотрены «заведения», и что же оставалось делать несчастной матери с детьми, когда им хотелось «туда», а никакого «туда» не было?

Что... мы вот ездили с прибором, который у нас назывался «резиновым горшочком». Как он к нам попал,— то ли сами купили, то ли кто подарил,— я уже не помню. Стоил он наверняка недешево, но так или иначе, он был нашим семейным имуществом и остался у нас, несмотря на явные недостатки в его конструкции. Изобретателем этого дорожного горшка, вероятно, владела лишь одна идея, а именно, что у путешествующих мало места в чемоданах. Посему он сконструировал свой горшок по принципу шапокляка : при нажатии на боковые стенки он складывался, как упомянутая шляпа. Стоило нажать еще раз, он расправлялся, и его грубая резиновая оболочка натягивалась, услужливо подставляя округлое вместилище. (Кстати, это была очень соблазнительная игрушка для детей, но играть ею нам не дозволяли.)

Изобретатель, однако, не учел, что за экономию места потребителю придется расплачиваться дорогой ценой неуверенности. Горшок предназначался для поездок, а поездки, как известно, совершаются не в неподвижных сооружениях, а в снабженных колесами экипажах, которые более или менее быстро движутся. Даже на железной дороге, рельсы которой являются, по нашим понятиям, наировнейшим путем, вагон нередко трясет, качает на поворотах, бывают внезапные толчки, когда машинист рывком включает тормоз.

Ну ладно! Умеренную и равномерную нагрузку горшочек еще выдерживал, особенно если пользователь умел терпеливо балансировать на корточках или находиться в полувзвешенном состоянии. Но если давление на боковые стенки резко усиливалось, например, при неожиданном повороте поезда, то горшочек превращался в шапокляк. Он мгновенно складывался, и содержимое...

Нет, должен признаться, что еще ребенком я считал этот горшочек отъявленным злюкой. Он так и поджидал, чтобы напакостить. Причем сначала терпеливо сносил даже сильные толчки, дабы соблазнить своего владельца мнимой безопасностью и позволить ему преспокойно отдаться своим делам (laisser faire, laisser aller), а потом вдруг «ах!», и все вскрикивали!

Пройдя суровые испытания, мои родители понаторели в обращении с этим злодеем. Они становились возле ребенка, один поддерживал его под правую руку, другой — под левую.

Отец обычно увещевал:

— Ну, делай скорее, Ганс! Я только что выглядывал в окно, дорога впереди совсем прямая!

Но не успевали мы оглянуться, как поезд вдруг тормозил или входил в поворот и все дружно ахали, все!

Иной спросит, почему же мои родители после столь горького опыта не выбросили новомодное резиновое устройство и не вернулись к оправдавшей себя эмалированной жестяной посудине, которая, хотя и занимала больше места, была устойчивее и надежнее. Не знаю, но, наверное, таков человек, что ему в конце концов становятся дороги его мучения и он без них не может прожить. К тому же мы росли, это тоже надо учитывать. А эмалированный горшок означал новую покупку; дома у нас был только фаянсовый (его называли фарфоровым), изукрашенный всевозможными цветочками.

— Ведь еще только один этот год, отец,— говорила мама.— На следующий дети уже будут большими и смогут выбежать на станции. А пока нам просто надо быть внимательнее...

Да, попробуй тут уследи! Горшочек куда внимательнее. Вот вам, пожалуйста, опять!


Итак, мы уже дважды позавтракали, съев в три раза больше, чем обычно съедали дома; все клюют носом, а кое-кто и спит. Напротив меня сидит Криста, у нее на коленях спящая голова Фитэ, а к плечу примостилась Итценплиц и дремлет с раскрытым ртом. Криста сидит как изваяние. Опорой ей служит зажатый меж колен неуклюжий деревенский зонтик, уткнутый в пол купе. Ее большие красные ладони твердо лежат на ручке зонтика, сделанной в виде птичьей головы. Но несмотря на истуканскую позу, Криста тоже спит. Она закрыла глаза и мирно посапывает носом.

Эди спит в своем углу, прикрыв лицо от солнца занавеской. Отец тоже закрыл глаза и вытянул ноги. Они никому не мешают — мама ушла поболтать в соседнее купе.

Поезд идет и идет без устали. Его равномерное постукивание «ра-та, та-та, ра-та, та-та!» складывается в моем сонном сознании в «Ско-ро бу-дем там! Ско-ро бу-дем там!». Глаза слипаются, я чувствую, что вот-вот засну.

Но что-то не дает мне забыться. Мешает какой-то шум в купе. И шум этот исходит не от поезда. Я бормочу про себя: «Скоро будем там! Ра-та-та! Ур-ра!», и опять прислушиваюсь. Открываю глаза, которые уже были плотно закрыты. Оглядываюсь, пытаюсь установить, откуда этот необычный шум.

И тут я кого-то вижу на полу купе. Оно сидит, держа в передних лапах огрызок яблока, и быстро-быстро грызет его. О господи, хомяк! Мы вовсе забыли о нем, и Эди и я! Хомяк отвязался!

Я смотрю на Эди, но его почти не видно за занавеской, он крепко спит. Будить его бесполезно, скорее проснется все купе. Уж я знаю его. Мы пробовали даже ставить возле Эди будильник — самый громкий будильник в доме,— причем ставили его на перевернутую тарелку, чтобы громче было. И ничего, все равно спал. Его можно разбудить, только облив водой или стащив с кровати на пол.

Нет, Эди я не смогу разбудить, да и не хочется. У хомяка очень потешный вид. Что ж, раз заснуть не удастся, буду наблюдать за ним. Необычная ситуация, мчащийся поезд, стук колес, кажется, нисколечко не смущают нашего Максе, он ведет себя мирно и доверчиво, будто сидит у своей норы на пшеничном поле.

Огрызок яблока исполнил свой долг, он съеден. Хомяк приближается к туфлям Кристы и обнюхивает их; он быстро шмыгает бело-розовым раздвоенным носиком, то обнажая, то закрывая длинные желтые резцы. Обнаружив между туфлями проход в темноту, под лавку, хомяк воспользовался им и исчез из моего поля зрения.

Некоторое время я прислушиваюсь. Ничего не слышно, никаких событий. До чего же скучный хомяк, я это всегда говорил Эди. Кролик ни за что бы не сидел так долго в темноте, в бездействии! Хомячок, ну сделай хоть что-нибудь, развлеки меня в этот долгий сонный полуденный час, ведь ради тебя я уступил Эди место у окошка!

Я обшариваю взглядом купе. В багажной сетке надо мной лежит отцовская палка. Достаю ее и, просунув между туфлями Кристы, тычу под лавку. Гулко звенит отопительная труба, и раздается сердитое шипение, доказывающее, что я попал не только в железо. Хомяк — зверек храбрый — снова вылезает на свет и атакует врага. Усевшись на задние лапы и гневно оскалив зубы, он пытается схватить палку. Эта большая желто-коричневая штука совершенно его не пугает, но злит, и он свирепеет все больше и больше. Подумать только, этакий комочек из мяса, жира и зубов намерен проглотить метровую палку!

Я дразню хомяка, касаюсь палкой то головы, то груди,— ух, как он разъярился, как надулись его защечные мешки! Чудесная игра: я чувствую себя богом! Я ворвался с чем-то неведомым в малюсенький хомячий мирок. Но Максе не сдается, нет, он снова и снова вступает в борьбу с досель не виданным чудищем. Он не трусит. Но я милостивый бог, хомяк и не подозревает, что один удар этой палки, с которой он так ожесточенно сражается,— и его существованьицу придет конец. Я дотрагиваюсь до него легонько...

Потом опускаю палку. Максе не сразу соображает, что угроза миновала. Передними лапками, похожими на руки, он все еще колотит палку и кусает ее... Но палка ведет себя спокойно, она больше не хочет драться. Постепенно успокаивается и хомяк, он обнюхивает ее: ах, да ведь это всего-навсего обычная несъедобная деревяшка, на какие он уже не раз натыкался в поле, она неживая, это не враг! Хомяк презрительно поворачивается к палке спиной.

И вот он, продолжая принюхиваться, пускается в странствие по купе. Там, где удается, лавирует между туфлями и башмаками, а там, где нет, перелезает через них. На своем пути хомяк то и дело встречает хлебные крошки от нашей трапезы. Всякий раз он сначала обнюхивает их, а затем отправляет в защечные мешки.

После того как бог в моем лице поверг хомяка в ярость, мне хочется теперь его покормить, он наверняка голоден. Но Максе уже далеко от меня — в другом конце купе, возле отца. Я с интересом жду, что сейчас будет делать зверек, так как вытянутые ноги отца образуют преграду.

Первым делом Максе обнюхивает отцовские ботинки. И хотя он стоит спиной ко мне, я отчетливо вижу, как ему противен запах сапожной ваксы. Чуть помедлив, он поворачивается к брюкам. Они кажутся ему симпатичнее; возможно, они напоминают ту пушистую и мягкую всячину, которая его хомячиха натаскала для подстилки своим будущим хомячатам. Тут у меня вдруг перехватывает дыхание: неужто Максе намерен юркнуть в теплую темную нору отцовской штанины, но нет, он все же поступает иначе: влезает на ботинок. Я, конечно, думаю, что он, направляясь к границам своей империи, хочет лишь преодолеть барьер, как преодолел до сих пор остальные. Однако Максе потянуло в высоту: он начинает карабкаться вверх по отцовской ноге.

Ну какая жалость, что Эди дрыхнет,— кроме меня, никто не видит этого зрелища, и мне не с кем поделиться избытком чувств. Ведь после мне никто не поверит, что Максе гулял по отцовским ногам, опять скажут, что я фантазирую. Но вот же, он лезет! Средь бела дня, при ясном солнце,— никакой фантазии! — хомяк лезет по отцовской ноге,— ноге камергерихтсрата! — правда, несколько тонковатой.

Отец вообще спит чутко, и, хотя он еще не проснулся, все же видно, что щекотка потревожила его сон; он переставляет ногу — из вытянутого положения в вертикальное. Максе чуть было не сорвался, но его когти впились в сукно; он тихо висит, соображая, что же, собственно, произошло.

Затем продолжает свое восхождение. Ему удается покорить отвесную стену Коленной чашки, и вот он уже переводит дух на Коленном плато. Максе озирает раскинувшийся перед ним ландшафт. Трудно сказать, понравилась ли ему панорама, во всяком случае, любознательность Максе еще не удовлетворена. И он продолжает путь.

Обе руки отца мирно покоятся на коленях. Это очень маленькие нежные руки, они очень нравятся мне. Ни разу я не видел их грязными, ногти всегда отполированы; а мои руки похожи на лапы и далеко не всегда чистые. Может быть, внимание хомяка привлекает белизна этих рук, а может, и унаследованный отцом перстень-печатка с красивым красным камнем, на котором выгравирован наш фамильный герб. На четырех гранях изображены крюк для вешания котла, садовый домик, к которому ведет ряд деревьев, ножницы для стрижки овец и цапля-сторож с камнем в когтях левой ноги: если цапля заснет, то выпавший камень ударит ее по правой ноге и разбудит.

Ну конечно, хомяка привлекает перстень. Он подбирается к рукам, некоторое время разглядывает их и, задрав нос, пробует запах, затем опускает нос и принимается деловито обнюхивать руку. Рука слегка отстраняется. Спящий почувствовал прикосновение носа и, вероятно, подумал, что это муха.

Хомяк тут же занимает боевую позицию, но рука опять засыпает вместе с ее владельцем. По всему видно, что Максе не питает к ней антипатии, он обнюхивает ее еще раз — рука снова чуть отстраняется, но хомяк влезает на нее и заглядывает в рукав.

В этот момент рука меняет свое положение и стряхивает непрошеного гостя. Максе падает на отцовские колени. Рука вслепую наносит несколько ударов, хомяк шипит и впивается зубами...


Мгновенно зажмурившись, я «погружаюсь» в глубокий сон...


И слышу, как отец вскрикивает:

— Что это?! Меня укусили! — Еще громче: — Что это такое? Ты меня отпустишь или нет, звереныш?! Кыш!

Что-то шмякается об пол, раздается визг Максе, полный яростного протеста, и отец, крайне изумленный, говорит:

— Хомяк! Здесь, в купе, хомяк! Слава богу! Я уже было подумал, что крыса...

По шорохам я догадываюсь, что сестры, да и Криста, проснулись. Но я продолжаю спать, Эди тоже преспокойно похрапывает.

— Да, дети, меня укусили! — говорит отец.— Но это всего-навсего хомяк. Надеюсь, у него чистые зубы, иначе у меня будет заражение крови... Да нет же, его не видно, он куда-то забрался под лавку... Скажите, вы не знаете, не взял ли с собой Эдуард (Ага! Уже не Эди, а Эдуард!) своего хомяка? Только прошу говорить мне правду!

— Эдуардов хомяк? Нет, папа,— говорит Итценплиц.— Не думаю. Он же хотел оставить его господину Маркуляйту.

— Да, но сделал ли он это?

— Утром они с Гансом бегали вниз, к Маркуляйтам,— сообщает Фитэ.— Но, может быть... знаешь, папа, когда мы на вокзале еще одни сидели в купе, Эди с Гансом все время шептались!

(Ах ты, ябеда, ну погоди! Вот приедем в Грааль, я тебе нахлобучу на башку венок из репьев!)

Отец задумался, не зря же он был когда-то следователем. «Ведь Эди на вокзале внушил всем, будто поранил руку, и все время держал ее под пальто... А здесь, в вагоне, он вообще ни разу не пожаловался на больную руку,— на Эди это совсем не похоже!»

Итценплиц подливает масла в огонь:

— Знаешь, папа, Эди просто убежал вперед нас на перрон... чтобы, конечно, спрятать его тут в купе.

(И тебе тоже достанется! Уж мы непременно положим тебе на бутерброд дождевого червяка!)

— Да,— подытоживает отец.— Подозрение, судя по всему, вполне обоснованное.

Повысив голос:

— Эди!

Похрапывание.

— Эди!!

Похрапывание.

— Эди!!!

Похрапывание.

— Итценплиц, постарайся его разбудить. Можешь наступить ему на ногу, не стесняйся. У меня очень болит палец.

Отцовский голос звучит громче:

— А ты, Ганс, можешь приоткрыть свои глазки! Ведь я вижу, что ты не спишь, у тебя слишком заметно вздрагивают веки!.. Ну, так как, Ганс? Притащил Эди своего хомяка в купе?

— Какого хомяка? — спрашиваю я и сладко зеваю.— Разве здесь есть хомяк? Вот здорово!

— Предупреждаю тебя. Ганс! — ласково говорит отец.— Не увлекайся враньем. Ты всегда был плохим вралем, если только не верил в собственные враки. А сейчас ты в них не веришь.

— Пап, я действительно ничего не знаю! Хомяк?.. Я же спал...

Слава богу, Эди меня выручил. С криком, в котором прозвучал аккорд боли и ярости, он вынырнул из-за занавески.

— Ты что, спятила?! — заорал он на свою сестру Итценплиц.— Чего щиплешься!.. Погоди, я тебя так ущипну!..

— Эди! — строго сказал отец.— Эди, где твой хомяк?

Эди окинул купе испуганным взглядом и промолчал.

— Эди! — продолжал отец, повысив голос.— Я спрашиваю тебя: где твой хомяк?! Он у Маркуляйтов, как ты обещал маме, или... может быть, он наш попутчик?

Эди краснел все больше и больше. Он догадывался, что что-то произошло, но не мог решить, насколько ему следует признаваться.

— Эди! — теперь уже вскричал отец.— Спрашиваю тебя в третий раз: где твой хомяк?!! Не собираешься ли ты от него отречься?.. Вот посмотри-ка! — И отец размотал с раненого пальца окровавленный платок.— Эдуард, меня укусил хомяк... Не твой ли случайно?!

— Папа, мой хомяк не кусается! — поспешно сказал Эдуард.— Никогда! Меня еще ни разу не кусал! А Маркуляйт говорил про него сегодня такие гадости, он наверняка заморил бы его голодом. Ведь это же мучительство, ну я и подумал...

— Эдуард! — сказал отец.— Ты сегодня лгал неоднократно. Рука твоя не поранена, и в купе ты помчался не для того, чтобы сторожить места. Я не рекомендую тебе идти по этой дорожке, это может сильно омрачить твои каникулы... Скажи прямо, Эди: ты обманул нас?

— Да, папа.

— Ты понимал, что я никогда не разрешу взять с собой хомяка?

— Да, папа.

— А разве держать хомяка в зарешеченном ящичке не является жестоким обращением с животным? Подумай хорошенько, Эди!

— Да, папа, наверное... Но он мне всегда казался таким веселым... для хомяка, конечно... Вообще-то они все немножечко ворчат...

— Мне он не показался веселым,— сказал отец и посмотрел на свой палец.— Даю тебе четверть часа на искупление всех твоих сегодняшних проступков. Ты поймаешь хомяка,— нет, не все, ты сам! — и на ближайшей станции выпустишь его на волю. Мы сейчас едем по сельской местности, и твоему хомяку будет здесь раздолье...

— Папа,— взмолился Эди,— можно, я довезу его до Грааля? Я думал, что, если поймаю для него самочку, ему не будет так одиноко...

— Я отказываюсь,— сказал отец строго,— отказываюсь даже представить себе нашу берлинскую квартиру в виде хомячьего питомника. Отказывается мой разум, отказывается фантазия, все мое существо решительно восстает против этого. Ты слышал, Эди! Четверть часа...

Отец уселся поудобнее, вытащил из кармана «Тэглихе рундшау» и скрылся за газетой, как бы исключая тем самым всякую дальнейшую дискуссию.

Эди понял это. Тяжело вздохнув, он нагнулся под лавку и стал звать хомяка. Но Максе словно онемел, он не желал отзываться на голос своего хозяина. Слепой и глухой, как все в земле рожденное, он и не догадывался, что голос этот возвещал ему впервые нечто приятное: близкую свободу. Он забился в самый дальний угол, за отопительную трубу, и чувствовал себя как в неприступной крепости. Слышалось только злобное шипение.