Когда же я, вероятно, дошел до предела, злосчастие отступило, и ко мне постепенно, поначалу едва заметно, возвратилось мужество; и сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что все это случилось с каким-то другим мальчиком, который, правда, доводился мне близким родственником: он претерпел все эти горести, и не только претерпел, а скорее одержал над ними верх. Теперь его хмурое лицо вызывает у меня веселую улыбку, ибо я знаю: все в конце концов завершилось благополучно!

Вот почему те невеселые события я могу сегодня представить в юмористическом свете. Рассказывая о летних поездках с родителями, я упоминал о пугавшем меня тогда чувстве: будто существует еще один, похожий на меня мальчик, который живет в том же городе, что и я, торчит в той же шкуре, что и я, что он, собственно, мой двойник — и в то же время совсем-совсем другой!

Да, теперь мне ясно: оба мальчика действительно существовали. Первому жилось тяжко, он только и думал: ничего у меня не ладится, мне вечно не везет. А второй мальчик как бы смотрел на первого со стороны и посмеивался над ним: до чего же ты все воспринимаешь трагически! Погоди, все еще исправится. Ну, а поскольку так и случилось, то я и рассказываю о прошлом с точки зрения этого второго мальчика.

Я родился в Померании, в университетском городе Грейфсвальде, прославившемся в свое время богословским факультетом и особенно пристрастием его студентов к пиву. Во всяком случае, я по сей день испытываю некоторое волнение, когда со мной заговаривают как с померанцем. Итценплиц появилась на свет в Ганновере, Фитэ — в Бойтене, Эди — в Берлине, и если бы решающим было место рождения, наша семья представляла бы пеструю смесь инородцев. По родителям все мы ганноверцы, а по отцу еще и восточные фризы, что гораздо выше сортом, нежели ганноверцы,— ганноверцев-то много, а фризов — раз-два и обчелся. Кроме того, меня увезли из Грейфсвальда в пятилетнем возрасте, так что мои воспоминания об этом городе, а следовательно, и о Померании, весьма скудны.

Но одно событие я запомнил очень четко. Я стою на лестничной площадке второго этажа в доме на Карлсплац, где мы жили. Просунув голову между балясинами перил, я внимательно смотрю вниз на площадку первого этажа, выложенную красной плиткой.

Я с нетерпением жду, пока там внизу кто-нибудь пройдет, ибо я твердо решил плюнуть на голову этому «кто-нибудь»,— кем бы он ни был. Сейчас уже не помню, почему именно я принял такое решение, принял — и все, значит, надо выполнять! Открывается дверь, и, вижу, входит отец. Он не один, с ним кто-то еще. На мое решение это не действует, оно непоколебимо. Как только оба господина оказываются подо мной, я выплевываю все, что накопилось во рту за долгие минуты ожидания.

Очевидно, накопилось немало, потому что оба остановились как вкопанные и растерянно посмотрели вверх.

— Ганс, ты?! — удивленно воскликнул отец, не успев еще возмутиться. — Ты что это придумал?! Ну погоди!..

Отец стал быстро подниматься по лестнице, выражая на ходу всяческое соболезнование спутнику.

Дожидаться их отнюдь не входило в мои планы. Дверь в нашу квартиру широко распахнута; прежде чем оба окажутся наверху, я прошмыгну в переднюю, захлопну за собой дверь и спрячусь в платяном шкафу за одеждой. Все было продумано заранее.

Делаю резкое движение, чтобы вытащить голову, но — то ли из-за спешки, то ли из-за моей неловкости — голова, так легко просунувшаяся между балясин, не хочет пролезать обратно! Я удваиваю усилия, никакого результата, сколько ни дергаю, голова зажата, как в тисках!

А вот и мстители, бежать поздно. На всякий случай поднимаю рев — во-первых, от страха перед грозящим наказанием, во-вторых, потому, что не вытаскивается голова.

— Сейчас же вылезай, Ганс! — кричит отец.— Ты что вздумал плевать на нас!.. Вы уж извините, пожалуйста, коллега!.. Не понимаю, что это нашло на мальчика!.. Ганс, вылезай!!

Мои попытки слабеют с каждым разом. Я понимаю, что самому мне не выбраться. Вся надежда на отца, которого я только что оплевал.

— Ганс, постарайся! — Это звучит уже угрожающе.

— Не могу! — хнычу я и стараюсь.

— Ганс! — Отец полон решимости.— Либо ты вылезешь, либо я тебя сейчас же отшлепаю!

— Не понимаю,— говорит задумчиво коллега отца.— Кажется, просвет между стойками действительно уже, чем голова!

— Раз она вошла, значит, должна выйти! — заявляет отец убежденно, оперируя основным законом логики.

Увы, вскоре мне пришлось доказать ему, что логика ко мне не применима.

— Может, попробуем потянуть? — предложил коллега.

Началась проба. Несомненно, балясины перил делал какой-то сверхстарательный столяр, украсивший гладкие столбики множеством фигурных выточек. Особенно острые края были у колец; мой усилившийся рев свидетельствовал, что я предпочел бы гладкие стойки без украшений.

Оба спасателя усердно тянули меня, а я орал в зависимости от их усилий. Тем временем на площадке собралось все женское население нашей квартиры, включая маму и сестер; слышались вопросы, причитания, советы.

— Он плюнул на нас! — сообщил маме отец с возмущением и потянул меня еще сильнее.

Я завопил.

(И поныне я склонен думать, что этому происшествию я обязан некоторой оттопыренностью своих ушей. До ушей голова еще пролезала, а вот дальше ее не пускали ушные раковины, словно они были из железа!)

Отец был убежден, что я не хочу вылезать, испугавшись шлепков, и оттого тащил меня за плечи все сильнее и сильнее. Потом он уступил свою позицию у плеч коллеге, а сам взялся за ноги. В горизонтальном положении я парил в пространстве, будто ангел, оглашая окрестности диким ревом.

Со всего дома сбежались жильцы, даже в соседних домах разнеслась весть, что застрял сынок ландрихтера; знакомые и друзья наперебой давали отцу добрые советы, что лишь еще больше его нервировало. В конце концов он понял, что одной логикой здесь не поможешь, и, обессилев, отпустил меня. Стоя на коленях, я продолжал рыдать.

Тут вмешалась мама. Она настояла, чтобы мне прежде всего — невзирая на совершенный проступок — дали успокоиться. Мальчик остынет и потихоньку выберется сам. Мама приступила к делу — она ласково утешала меня, уговаривала и даже пообещала шоколадку. Отец молча стоял рядом — само воплощение протеста.

Я же заревел еще отчаяннее, насколько это вообще было возможно, учитывая только что достигнутые рекорды. Я вдруг твердо поверил, что никогда не вылезу из дурацких балясин, что мне придется всю жизнь глядеть вниз на красный пол, и я даже отказался от любимого шоколада, так как подумал, что мама хочет приучить меня есть через решетку.

Уже не помню, кого осенила мудрая мысль — выпилить одну балясину. У отца, конечно, возникли сомнения юридического порядка: сначала надо, по крайней мере, спросить домовладельца. Коллега заметил отцу, что промедление опасно — у ребенка уже начинаются судороги! А кроме того, «имеет место» нарушение общественного спокойствия (мой неутихающий рев), что отвлекает окружающих от своих дел.

Отец был не только юристом, но и бережливым человеком, которого не в последнюю очередь интересовало, во сколько оценит домовладелец ущерб, наносимый лестничным перилам. (Намеревался ли отец в случае слишком высокой оценки оставить меня торчать между перилами, я не знаю.)

Пока господа юристы продолжали громко дискутировать, невольно стараясь перекричать меня, явился вызванный мамой домовладелец с ножовкой в руке. Улыбаясь, он начал пилить над моей головой балясину, потом я услышал: «кррак», балясину отогнули, и добрые руки вытащили меня из ярма. Я очутился среди сборища людей, присутствие которых до сих пор замечал лишь по ботинкам, туфлям, подолам юбок и брючным манжетам. И когда я, зареванный, перемазанный, обалдевший, увидел множество дружески улыбавшихся лиц, мой рев мгновенно умолк.

Успокоившись, я протянул к маме руку и потребовал:

— Дай мою шоколадку!

Отец, памятуя еще о плевке, сделал отрицательное движение, но было уже поздно: я схватил шоколадку и сунул ее в рот. О каком-либо наказании теперь, понятно, не могло быть и речи.

Описанный выше случай, по-моему, настолько впечатляющ и бесподобен, что спутать его с каким-либо другим невозможно. Да, он принадлежит к самым ярким из моих ранних детских воспоминаний, даже теперь мне иногда снится, будто моя голова где-то застряла. Меня охватывает жуткий страх, я чувствую, что никакая сила не сможет меня освободить, и лишь пробуждение возвращает мне свободу.

Но кто сумеет описать мое изумление, когда после смерти отца я прочитал в его записках о подобном же случае, приключившемся с ним в детстве,— в Ниенбурге на Везере,— правда, сорока годами раньше! По его рассказу, все произошло точно так же, только отец очутился в моем положении не для того, разумеется, чтобы плевать вниз, а чтобы взглянуть с высоты птичьего полета.

Поскольку очень маловероятно, чтобы отец и сын испытали в одном и том же возрасте одно и то же необычайное приключение, напрашивается серьезный вопрос: кто у кого позаимствовал — сын у отца или отец у сына?

Зная душевный склад отца, я исключаю, что он сознательно заимствовал у меня этот случай, да еще не спросив на то моего согласия. Сколь свободно он обращался с фактами в своих устных рассказах,— напомню одну лишь историю с грибами-дождевиками,— столь же добросовестным было его отношение ко всему написанному. А к содержанию написанного он подходил с тою же щепетильностью, с какой даже в глубокой старости писал, вернее, рисовал, каждую букву — медленно, почти с педантичной четкостью.

Объективно вполне можно допустить, что в детстве я не раз слышал эту историю от отца и бессознательно включил ее в сокровищницу собственных воспоминаний. Субъективно же я горячо протестую против такого допущения. Случай с перилами исключительно мой, он с величайшей ясностью запечатлен во мне, у меня перед глазами торчат те желтые деревянные балясины, блестящие от лака, ведь я, как сейчас, вижу не только синий фартук нашего домовладельца, хозяина бондарной мастерской, но и его полосатые шлепанцы, и серые грубошерстные носки, плохо натянутые, собравшиеся гармошкой на пятках! (Хотел бы я знать, кто сможет привести в одной фразе столько аргументов!)

Нет, это событие — моя собственность, оно принадлежит мне, принадлежит до такой степени, что даже порой, как я говорил, беспокоит меня во сне. Сожалею, что тайна, которую отец создал собственными руками, останется неразгаданной, однако меня она не собьет с толку: плюнул я, застрял я, «выпилили» меня, шоколадку дали мне, и лопоухим остался я!

Отличаясь особой неловкостью, я в те ранние годы как нарочно старался попадать в опасные ситуации. За домом, во дворике, насыпали для детворы кучу песка, а над этой кучей развесил свои ветви молодой красный бук, любимец нашего бочара-домовладельца. Однажды, когда я остался единовластным хозяином песчаной кучи, мне пришла идея незамедлительно влезть на бук.

Не теряя времени, я подтащил с бочарного склада несколько кадушек и лоханок — то, что мне было по силам,— соорудил башню и взобрался на нижний сук дерева. И вот, снова приятно вознесшись над окружающим миром, я сидел на суку и покачивался. Сначала тихонько, потом сильнее и сильнее. Дерево было еще очень молодым, сук не выдержал и сломался, а я полетел, приземлившись, к счастью, на мягкий песок.

Озадаченно взглянув наверх, я с ужасом увидел беспомощно повисший обломок. Когда я плевал с лестничной площадки, то не задумывался о последствиях, теперь же вид сломанного сука вызывал у меня предчувствие неминуемой беды.

Я побежал домой, тайком забрался в мамину швейную корзинку и, вооружившись мотком суровых ниток, вернулся к месту преступления.

Я ничуть не сомневался, что репарационные платежи за сломанный сук начисто разорят нашу семью. Взобравшись снова на башню из кадушек, я начал привязывать сук к стволу. Однако, увлеченный этим занятием, я забыл, что моя башня сооружена в буквальном смысле на песке: она «поехала», и я грохнулся опять, но на сей раз так неудачно, что выбил несколько передних зубов о край кадушки.

Увидев кровь, я страшно перепугался, на мои дикие вопли примчалась не только мама, но и бочар-домовладелец. К моему безмерному удивлению, я не услышал ни единого бранного слова за сломанный сук, напротив, меня всячески жалели и утешали, даже бочар. Непосильная это все же задача для ребенка — разобраться в том, за что накажут, а за что — нет.

Следующей в памяти возникает картинка: я иду с нашей служанкой за покупками. Должно быть, прошло уже довольно много времени — надо же дать родителям передышку — после того злополучного сука, так как, помнится, был хмурый холодный зимний день. Песчаной кучи нет, я скольжу по льду замерзшей сточной канавки, а Мари-Софи-Гелене, держа меня за руку, шагает по краю тротуара. По-видимому, ее поддержки оказалось недостаточно, и я вдруг падаю, а поскольку я принципиально не падаю, как все нормальные дети, то ударяюсь лбом об острый край бордюрного камня и теряю сознание. Окровавленного, меня принесли домой, мама заохала. Отец в это время находился в суде. Вызвали врача, и меня зашили.

В результате мой свежий вид несколько поблек; хотя я был еще довольно новенький, но внешне — с оттопыренными красными ушами, выбитыми передними зубами и широким багровым шрамом на лбу — выглядел уже весьма потрепанным. (Шов, конечно, зажил не сразу, как у других детей, а поспешил воспалиться.) Нет, красавцем я не был, но меня это мало беспокоило.

Ибо наступила весна, и я вместе с сестрами, приятелями, знакомыми и незнакомцами отдавался увлекательной игре в шарики на Карлсплац. Надо ли добавлять, что я был плохим игроком, быть может, худшим во всем Грейфсвальде?! К весне мне накупили довольно много шариков всех сортов и размеров, от простых глиняных до «настоящих мраморных» и блестящих стальных, даже до больших хрустальных с белоснежными медведями в середке. Эти хрустальные я любил больше всех.

Но даже у самого полного ящика есть дно, и оно показывается довольно скоро, если из ящика только берешь. Мой мешочек с шариками худел на глазах. Они исчезали один за другим — глиняные, настоящие мраморные, серебристые стальные, стеклянные с витыми цветными палочками внутри... Вечером, лежа в постели, ото дня ко дню я справлялся с подсчетом наличности все быстрее и быстрее и с завистью поглядывал на сестринские мешочки, которые после каждой игры не худели, а толстели.

И вот настает час, когда приходится рисковать последним — шарами с белыми медведями,— больше играть нечем. Этому предшествуют долгие возбужденные переговоры. Противная сторона тоже высоко оценивает мои любимые шарики, хотя и не столь высоко, как я. В конце концов стороны приходят к соглашению: мне предоставляется шанс одним броском «белого медведя» вернуть почти весь проигрыш.

Детвора обступила нас кольцом, момент очень ответственный. Я знаю, какова ставка, и — что со мной бывает редко — собираю все свои силы. На этот раз мне должно повезти, обязательно должно...

Зрители затаили дыхание, нечасто приходится видеть, чтобы судьба таких сокровищ решалась одним броском шарика. Мой противник года на два — на три старше меня, он беспокойно переступает с ноги на ногу и зорко поглядывает на меня. Я целюсь точно в небольшую ямку, куда должен упасть мой шарик, вытягиваю руку, размахиваюсь...

В эту секунду противник кричит:

— Гляди, аист с лягушкой!

Мои глаза устремляются к небу, а шарик падает далеко от цели...

— Не считается! — кричу я возмущенно.

— Проиграл! — кричит он.

— Это обман! — кричу я, так как никакого аиста с лягушкой, естественно, нет.— Не в счет!

Я кидаюсь к шарику и зажимаю его в руке.

Противник набрасывается на меня и пытается разжать мою руку. Мнения зрителей разделились, но большинство считает, что в игре (о любви еще рано судить) всякая хитрость дозволена. Однако, учитывая начавшиеся военные действия, они держатся подальше.

Да мой противник и не нуждается в подкреплении, мое положение и без того безнадежно. И силой, и боевым опытом он намного превосходит такое бледное, хилое создание, как я. Хладнокровно отбивая левой рукой мои удары, ногтями правой он старается разжать мне кулак. Я чувствую, что хрустальный шарик с белым медведем вот-вот уйдет от меня. Но раз уж мне им не владеть, так пусть не достанется и ему, подлому обманщику! Метрах в двух передо мной зияет отверстие водостока. Напрягая последние силы, я вырываю из вражеских когтей руку и швыряю шарик в...

«Как бы не так!» — выразился бы сегодня берлинец. Хотя отверстие было близко, но я промазал. Шарик, ударившись о мостовую, разлетается вдребезги, один из осколков попадает мне в лицо и глубоко разрезает кожу под самым глазом.

Опять меня, окровавленного, приводят домой, опять сшивают, и моя внешность становится драматичнее на один шрам. «Наш драный рыцарь-разбойник»,— говорил отец, глядя на меня, и вздыхал. Этот титул сопутствовал мне на протяжении всей юности.

Но посмотрите, как нарастала эффективность постигших меня несчастий! За хулиганство я поплатился застрявшей головой — и здесь кара в сравнении с проступком была мягкой. Уже гораздо болезненнее (выбитыми зубами) я был наказан за само по себе похвальное намерение возместить причиненный ущерб, то есть привязать сломанный сук. Но самая суровая кара пала на меня после боя, в котором я сражался за свое право. Мало того, что я утратил любимую вещь, эта любимая вещь, будучи уже разбитой, стала палачом, пригрозив мне потерей глаза и нанеся внушительную рану!

Того, кто посчитает все это лишь случайностями, вряд ли переубедишь! Мнеже давным-давно ясно, что Злоба собственной персоной шепнула у моей колыбели какое-нибудь ядовитое заклинание, заколдовав меня на веки вечные. Слыхал ли кто-нибудь когда-нибудь, чтобы брошенный на мостовую стеклянный шарик отскочил обратно и, словно разъяренный зверь, впился в того, кто его бросил? Я не слыхал, по крайней мере, с другими такого не приключалось; со мной же могло случаться все, что угодно.

Как я уже говорил, в Грейфсвальде прошли пять лет моей жизни, но весь итог этих пяти лет — лишь то, о чем я здесь рассказал. Больше ничего не припоминается,— ни о квартире, ни о родителях, ни о друзьях детства, улицах, домах,— ничего, все забыто, остались только эти неприятные воспоминания! А еще утверждают, будто человеческий мозг так удачно устроен, что плохое легче забывается, чем хорошее! Во всяком случае, не у меня!

Теперь я перескакиваю через целых девять лет, и не из-за недостатка материала,— читатель уже достаточно почерпнул из первых глав,— а потому, что начало детства я хочу связать с его концом. Каково начало, таков и конец,— эта поговорка подтвердилась и на мне. Итак, мне четырнадцать лет, и я служу «украшением» пятого класса гимназии имени Бисмарка в Берлине. А отец достиг желанной цели, о которой мечтал в юности: его назначили рейхсгерихтсратом. На пасху мы переедем в Лейпциг, но оставшиеся три месяца жизни в Берлине гнетут нас своей временностью, словно растянувшаяся на четверть года минута прощания.

Сколь бы радостно ни было это назначение и сколь нетерпеливо — наше ожидание новой жизни в Лейпциге, кое-какие трудности еще надо преодолеть до отъезда. Вот мне, например. Здесь я хожу в гимназию имени Бисмарка, а в Лейпциге есть гимназия имени королевы Каролы, куда я пойду после пасхи,— казалось бы, что может быть проще. Однако все не так просто, как выглядит: в Лейпциге переводят в следующий класс на пасху, в Берлине же учеников пятого класса, каковым я являюсь, переведут в шестой лишь на Михайлов день, осенью. Таким образом, передо мной встает проблема: потерять полгода или выиграть, сделать скачок вперед или вернуться назад и шесть месяцев жевать старую жвачку?

Отец, разумеется, был за скачок. Учителя же делали задумчивые лица и рассуждали о пробелах в моих знаниях, главным образом касавшихся алгебры и геометрии. Отец завел со мной серьезную беседу, ему хотелось услышать мое откровенное мнение. Сумею ли я к пасхе сдать вступительные экзамены в шестой класс? Он, конечно, не хочет оказывать на меня давление, но все-таки... ведь я егосын... светлая голова... подумаешь, всего-то четверть годика как следует позубрить... зато на полгода раньше в университет... отец даже решился напомнить об одном давнишнем, почти забытом случае, а именно, когда ему рекомендовали отдать меня в учебное заведение для умственно отсталых детей. Вот теперь-то у меня есть возможность доказать, что я не отстал в своем развитии, а, наоборот, обогнал!.. Впрочем, решать должен я сам, он, естественно, не настаивает... если мне доставит удовольствие лишних полгода протирать штаны за партой, пусть, он возражать не станет.

Перед столь эффективным разговором, как «мужчина с мужчиной», сын, конечно, не смог устоять. Я решил, что все одолею и готов перепрыгнуть эти полгода; меня забрали из гимназии Бисмарка и записали в институт доктора Дакельмана. Знай я заранее, что меня ожидает, я бы получше продумал свое решение. Институт доктора Дакельмана был так называемым «прессом», где в тупые головы, от которых приходили в отчаяние обычные учителя, втискивали столько знаний, сколько было необходимо для сдачи определенных экзаменов.

Осведомленность преподавателей дакельмановского инстатута о том, что требуется знать на экзамене, поразительна. Они знают не только учебный материал вообще, им еще в точности известны специфические особенности экзаменаторов в каждом учебном заведении: например, в Гота сидит профессор, который не прощает экзаменуемому, если тот споткнется на втором аористе ; а в Мерзебурге есть учитель немецкого, который требует знать наизусть монолог Геслера , «Песнь о колоколе» и «Перчатку» . В лейпцигской же гимназии королевы Каролы обязательно спрашивают первые сто тридцать пять гекзаметров «Одиссеи». Именно такие «требуемые» знания, без какой-либо связи, и вдалбливали экзаменующимся. Институт был озабочен лишь тем, чтобы «курсант» выдержал экзамен, дальнейшей его судьбой не интересовались.

Вот в такой «пресс» я и попал, причем отец, желая сделать лучше, записал меня на индивидуальные занятия. Пять часов до обеда и три часа после я оставался один на один с учителем. Никого, кроме тебя, не вызывают, ни на что постороннее не отвлечешься,— и так восемь часов в день. Учителя сменялись ежечасно, меня же никто не сменял, я один был на вахте, да еще на какой!

А когда я, изнуренный, плелся домой, неся в школьной сумке задания, которым к завтрашнему утру надлежало перейти в мою голову, я знал, что мне еще сидеть и сидеть до позднего вечера.

Прежде я придерживался весьма неопределенных взглядов на школу и отметки. Я не усматривал ничего худого в том, если получал низшую оценку за то, что замечтался на уроке. Не пугал меня и появлявшийся порой на моих домашних заданиях постскриптум «плохо» или «неудовлетворительно». Миновали времена, когда мама регулярно делала вместе со мной уроки, да и отец уже редко заглядывал в мои тетрадки, тем более что получал он их лишь по очень настойчивому требованию. Я обрел самостоятельность. И вообще, достаточно было чуть приналечь в последней четверти; в списке переведенных в следующий класс я все равно числился — если не пятым, то десятым или пятнадцатым, главное, числился.

Но что эта милая детская зубрежка в последней четверти по сравнению с тем, что от меня требовалось в «прессе»! Моя голова сразу распухла. Причем здесь на тебя не кричали, не придирались, учитель не выходил из терпения, не ругался и не задавал в наказание лишних уроков. Напротив, более терпеливых учителей я никогда не встречал,— без терпения им бы не справиться со сверхтупоголовыми, которые были их хлебом почасным. С беспримерное выдержкой они повторяли одно и то же десять, двадцать, а если надо, и сто раз, пока это не надоедало даже самым непроходимым тупицам и они не предпочитали ответить правильно, чем выслушивать опять и опять. Ведь за этим, по крайней мере, следовало что-то новое, которое, впрочем, сразу же начинали вдалбливать прежним способом.

Я находился под особым покровительством доктора Дакельмана, которому нельзя было отказать в известной едкости. Это был невысокий, толстый, весьма неопрятный человек, имевший привычку фыркать. Восседать за учительским столом он принципиально не желал и усаживался рядом со мной за парту; надо сказать, что занятия велись в большой гулко-пустой классной комнате, и таким образом я всегда выступал «последним»! То, что «первым» был доктор Дакельман, читавший рядом со мной тот же учебник, само собой разумеется.

— Фаллада! — говорил он и фыркал.— Non omnia possumus omnes, не все мы можем всё. Провалиться с треском на экзамене ты-то всегда сможешь. Но не по латыни, клянусь богом, не по латыни, даже если мне придется вдолбить герундив в последнюю клетку твоего мозга! Будь у меня основание сравнивать тебя с теми усатыми болванами, которые в ожидании призыва на военную службу делают последнюю отчаянную попытку сдать экзамен, дабы на правах вольноопределяющихся отслужить лишь год, я бы тихо страдал и безмолвствовал. Но ведь ты светлая голова... а здесь у тебя — «ut» с индикативом! Eheu te miserum! Si tacuisses!

И я, воистину несчастный, знал: теперь два часа кряду мне придется слушать, что за «ut» следует конъюнктив; и сегодня и завтра он будет долбить, долбить и долбить — до тех пор, пока правило не засядет во мне намертво. И как только это будет достигнуто, он приведет исключения, где «ut» все же управляет индикативом; в голове у меня получится каша и исключения заглушат правило. Но как господь бог, он создаст в моей голове твердь и не успокоится, прежде чем отделит воду, которая над твердью (правило!), от воды, которая под твердью (исключения). И все это время он будет безостановочно глаголить о моей светлой голове, а ведь я точно знал, что другим-то он аттестовал меня как тупицу и хвалил их светлые головы!