— Это специально для вас, господин стряпчий!

Дед близоруко сощурился на кружку, нежная голубизна ему понравилась, он сказал:

— Три талера, Кетц! Доставьте ее ко мне на дом! — и отправился по своим делам.

Но каково ему было, когда он, вернувшись домой, увидел свою жену в полуобморочном состоянии! Вся квартира была заставлена сервизом с аукциона. Не было места, где бы не сияла голубизна и не кружились белые фигурки в хитонах. Полагая, что купил всего лишь кружку, дед приобрел целую посудную лавку. Одна покупка, увы, влечет за собой другую: чтобы обуздать это посудное наводнение, пришлось заказать громадный дубовый шкаф. Пока его изготовили, дед с женой передвигались по комнатам, словно эквилибристы по проволоке.

После смерти деда наша семья унаследовала этот сервиз вкупе с дубовой громадиной, которая, по выражению моего отца, исключала всякую мысль о переезде. «Это не шкаф, а целая квартира. Даже берлинским мебельщикам такой не по плечу...»

Впрочем, кроме шкафа с посудой, дед из Ауриха не завещал нам ничего, и за это его прозвали у нас «семейным обманщиком». Ибо он, овдовевший уже в тридцать пять лет, писал нам ко всем дням рождения и к каждому рождеству: «Ну что мне вам подарить? Ведь вы получите по наследству все сразу!» Но, отбыв почти сорокалетнее вдовство, он в семьдесят два года взял молодую жену, которой вскоре и оставил все свое добро,— такой-сякой семейный обманщик!

Незнакомая новоиспеченная «бабушка» соизволила, по крайней мере, прислать нам этот сервиз, да и то, вероятно, потому лишь, что изобилие посуды было для нее обременительно, хотя кое-какие предметы, побывав в руках судомойки, уже приказали долго жить! Тем не менее на сорок персон его еще вполне хватало, и на столе, сверкавшем хрусталем и нейзильбером, наш сервиз выглядел поистине роскошно...

Незадолго до прихода гостей мама по привычке еще раз окинула взглядом сервировку. Все было в наилучшем виде и притом гораздо красивее, чем у коллег с их белым фарфором. Затем она отправилась в кухню, чтобы дать последние указания перед великой застольной битвой.

И тут настало мгновение для моей сестры Фриды, по прозвищу Фитэ. Держа в руке блюдце с черничным компотом, она прокралась в залу, подошла к столу и...

Что же она натворила? Как было сказано, Фитэ призналась лишь спустя несколько лет и объяснила, почему она это сделала. Но тогда эта выходка казалась совершенно загадочной, чуть ли не преступной...

Моя сестра Фитэ была странным ребенком. Тихая, почти флегматичная, она тем не менее была способна на бурные вспышки гнева, особенно когда трогали еевещи. Обычно дети склонны обращаться с вещами своих братьев и сестер, как со своими собственными; но к вещам Фитэ лучше было не прикасаться: она приходила в дикую ярость. Я хорошо помню, как однажды Фитэ разревелась и растоптала свою любимую куклу только из-за того, что ее поцеловала старшая сестра Элизабет, по прозвищу Итценплиц!

Можно себе представить, что переживала капризная девочка, когда мама, сидевшая рядом с ней за столом, постоянно пробовала суп или другое блюдо ееложкой! А ведь наша Фитэ была отъявленной привередой. Всегда ей что-нибудь не нравилось: то слишком соленое, то слишком сладкое, то кислое, то горячее, то холодное, то вообще никакое. Не было случая, чтобы Фитэ за едой к чему-нибудь не придралась. Когда я пишу эти строки, у меня в ушах жужжит ее писклявый, нудный голосок; стоило ей взять в рот ложку, как она сразу же начинала канючить.

Мама отбирала у нее ложку, пробовала из ее тарелки и безразличным тоном говорила:

— Все очень вкусно, Фитэ. Ты просто капризничаешь!

Сто раз Фитэ просила маму, чтобы та пробовала своей ложкой. Но все было напрасно; сколько бы Фитэ ни привередничала, мама столь же настойчиво брала ее ложку, не в наказание, просто по привычке, потому что уже давно перестала обращать внимание на нытье сестры.

И вот Фитэ решилась на страшную месть...

Торопливо она снует вдоль стола. Останавливается у каждого прибора, хватает ложку за ложкой и тщательно их облизывает. Но ей мало только чувствовать себя отмщенной, время от времени она берет ложкой черничный компот — пусть взрослые поймут, что значит относиться к вещам детей без уважения.

Фитэ завершила свою работу. Секунду-другую она обозревает результаты. Стол уже выглядит не таким красивым, как прежде, на всех ложках синеватые и черноватые полоски. Фитэ чувствует, что необходимо еще что-то сделать: нагнувшись, она сморкается в угол скатерти. Затем проделывает то же самое на трех остальных углах и бесшумно исчезает...

Разумеется, даже самый тактичный гость не мог не заметить этого. Вероятно, гости взяли в руки ложки, протянули их было к вкусно приготовленным кушаньям, но тут же опустили с изумлением во взоре. Мама зарделась, как вечерняя заря, отец хмуро посмотрел на нее.

— Ничего не понимаю,— пролепетала несчастная мама. — Ведь я только что все проверяла. И кто это посмел так подшутить надо мной...

Мама была готова разрыдаться. И это непременно случилось бы, будь за столом только друзья. Но среди гостей дамского пола был кое-кто, кому она не хотела доставить удовольствие видеть ее плачущей.

— Быстро собрать все приборы и вымыть! — приказал отец официантам.— Нет, все, ножи и вилки тоже... кто знает...— И, уже с улыбкой обращаясь к гостям: — Дети... дети... Сами знаете, как это бывает с ними. Какая-то непонятная детская шалость!.. Но я в ней скоро разберусь!

Началась дискуссия. Большинство гостей высказались за возмездие. Потом была затронута неисчерпаемая тема о прислуге, перешедшая в не менее бесконечную — о поденных официантах. В ожидании вымытых столовых приборов время текло наиприятнейшим образом, пока не раздался возглас:

— Attention, les servants!

Одна мама была поражена в самое сердце — кто же мог нанести ей такой удар, кто?! На Фитэ она не подумала, на Фитэ никто не подумал. К ее нытью за едой, к ее придиркам все настолько привыкли, что уже давно перестали обращать внимание. Постепенно событие это затерялось в потоке времени, как теряются все события, одни раньше, другие позже...

В тот вечер, правда, маме все же пришлось поплакать. Фрау Зиделебен, которую мама особенно недолюбливала за ее покровительственный тон, сказала благосклонно при прощании:

— Было так очаровательно, в самом деле! И всегда у вас случается что-нибудь интересное, что-нибудь такое, что совершенно выходит за рамки того, к чему мы, у нас в столице, привыкли. (Она никогда не забывала напомнить моей маме, что та родом из провинциального ганноверского городка.) Очень занимательно, в самом деле!

И мама, припав к груди отца, расплакалась, но, слава богу, после того, как все гости ушли.

— Всегда случается что-нибудь новое, Луиза,— утешал маму отец.— Вот увидишь, пройдет месяц, и будут говорить совершенно о другом! Погоди-ка, через две недели, в четверг, динер у Зиделебенов, может, и у них что-нибудь случится!

— У них никогда! — воскликнула мама сквозь слезы.— Она бесчувственная особа! Ходячий свод приличий, больше ничего!

— Конечно, мы им этого не желаем,— сказал отец.— Но кто знает, кто знает...

Однако динер у Зиделебенов прошел без каких-либо инцидентов. Все было безупречно: ни облизанных ложек, ни отломанных «зубцов» у торта, ни пьяного официанта. Все шло как отлаженный часовой механизм. Превосходные вина, волшебный десерт, сигары выше всякой критики. Во главе стола в позе непогрешимости, столь ненавистной моей маме, восседала фрау Зиделебен, и когда ее взгляд останавливался на маме, та читала в нем: вот каким должен быть настоящий динер, моя милая провинциалочка!

Нет, стерпеть подобную безупречность вряд ли было возможно!

Но вот на следующий день разнесся слух... Сначала он казался совершенно невероятным, затем обрел более четкую форму, с неопровержимостью были установлены кое-какие факты... Вполне достоверно было следующее: фрау Зиделебен осталась без прислуги, перед горой немытой посуды, в чуть ли не разгромленной квартире! И это в самой середине месяца!..

А причина?! Ну что за вопрос, моя дорогая?! С каких это пор вся прислуга разбегается из дому после динера, да еще среди ночи?! Ведь в такое время только и думаешь, чтобы поспать!

Произошла драка, самая настоящая драка между поденными официантами и домашней прислугой Зиделебенов!

Иэ-за чего?! И вы еще спрашиваете, из-за чего?! Зачем это драться людям, уставшим до смерти!

И таинственным, мрачным голосом сообщается: говорят, будто пропали чаевые!

С глубоким вздохом: «Ах, вот оно что! Ну, тогда многое становится понятным!»

Господа камергерихтсраты пировали за столом у своих коллег не совсем задаром. Если хозяева дома тратились на угощение, то и гости не были избавлены от кое-каких расходов. Уже во время динера та или иная супружеская пара останавливала задумчивый взгляд на обслуживающих лицах, а потом, за кофе, супруги таинственно перешептывались.

— Семь! — говорил отец.

— Пяти вполне достаточно,— говорила мама.— Не нужно их баловать.

— Не забывай, что официантов двое, да еще трое на кухне,— возражал отец.— Вообще-то следовало бы дать семь пятьдесят.

— Хватит и пяти,— настаивала мама.— Ты всегда даешь слишком много, Артур.

— Что ж, посмотрим, сколько даст председатель Корнильс,— говорил отец.— В конце концов, надо доставить людям небольшую радость. Ведь после такой беготни у них страшно болят ноги.

— У меня ноги тоже часто болят,— завершала диалог мама.— Не больше пяти, Артур!

Когда гости одевались, то в прихожей на маленьком столике, в сторонке, уже стояла тарелка или, что еще лучше, поскольку меньше бросалось в глаза, оловянное блюдце. И пока дамы поправляли перед зеркалом кружевные косынки, накинутые поверх завитых локонов, мужчины неторопливо подходили к этой жертвенной чаше и как можно тише опускали в нее свой взнос. При этом все держались так, будто совершали что-то запретное: монетами не полагалось звякать, жертвующий делал вид, будто натягивает перчатки или разглядывает картину, висевшую на стене над чашей. Ибо давать чаевые, да еще в доме коллеги, считалось не вполне приличным, как неприличным считалось говорить о деньгах, хотя иметь их — желательно.

Несмотря на все эти предосторожности, жертвователь ничуть не сомневался, что за его манипуляциями у чаши исподтишка, но очень зорко наблюдают, во-первых, коллеги, которые еще не определили суммы своего взноса, а во-вторых, официанты, подававшие пальто господам, и служанки, помогавшие дамам одеваться. Ибо урожай принадлежал им...

Но едва уходил последний гость, как цепи смиренной почтительности сбрасывались. С откровенной наглостью официанты под бдительной охраной служанок несли тарелку в кухню и там приступали к дележу, нередко сопровождавшемуся перебранкой. От участников этой процессии можно было услышать весьма неблагоприятные отзывы, в которых клеймили позором «мелочность» и «скупердяйство» некоторых гостей. Хозяева дома предпочитали держаться подальше от лакейского шабаша.

Однако некоторые хозяйки, и среди них советница Зиделебен, считали своим долгом присутствовать при этих дележках, чтобы все было справедливо. (И чтобы собрать ценный материал для приятельниц: «Икс» положил всего две марки, но, по словам официанта, набил себе полный карман чудесными гаванскими сигарами с хозяйского стола. «Я этого не утверждаю, милая, поскольку сама не видела. Но так говорит официант, а он видел!.. Вы только подумайте, милочка! Шульте положил на тарелку десять марок, больше, чем председатель Корнильс, а ведь у Шульте дети такие худышки! Фрау Шульте всегда жалуется, что им приходится экономить. Говорить об экономии и швырять такие чаевые, по-моему, просто хвастовство!»)

Но в эту ужасную ночь фрау Зиделебен не представилось возможности наблюдать за дележкой: тотчас после ухода последней пары гостей — герра камергерихтсрата Эльбе с супругой — обнаружилось, что содержимое тарелки с чаевыми похищено. Будто вылизанная, стояла она в укромном уголке — ни единой марки!

И не успела фрау Зиделебен промолвить хоть слово по поводу этой катастрофы, как началась дикая ссора. Служанки обвиняли официантов, а официанты собрались пустить в ход руки, чтобы отбить у соперниц якобы похищенную добычу. Обе стороны грызлись со всей ожесточенностью, ведь пропало свыше сотни марок, а по тем временам это были очень большие деньги, куда большие, чем теперь. К служанкам подоспело подкрепление из кухни в лице кухарки и судомойки, битва разгоралась.

Из супружеской спальни выскочил разгневанный камергерихтсрат, уже в подтяжках и шлепанцах,— но, увы, он был всего лишь муженьком. Гремели грозные раскаты повелительного голоса Зиделебенши, но, никого не испугав, стихали; из квартир этажом ниже и этажом выше прислали гонцов с ультиматумом: немедленно прекратите шум, уже половина третьего ночи... Сражение бушевало вовсю.

Наконец они обыскали друг друга: безрезультатно. Затем наступил черед квартиры, и по этому поводу все было перевернуто вверх дном — опять никакого результата. К четырем часам утра стычка возобновилась в кухне.

Тем временем герр Зиделебен выбился из сил и уже был склонен к тому, чтобы заплатить людям отступные в разумных пределах, а пропавшие деньги, полагал он, отыщутся.

Фрау Зиделебен, пренебрегая великосветским стилем, сказала:

— Ерунда! Это онидолжны мне заплатить... во что они превратили мою квартиру! И вообще я сейчас же со всей шестеркой отправлюсь в полицию!

Герр Зиделебен, который, как большинство опытных юристов, не любил затевать процессов по собственным делам, решительно возразил против всяческого вмешательства полиции:

— Делай, как хочешь, Фредерика, ты вовсе не обязана платить отступные за счет твоего домашнего бюджета, убытки возмещу я. И дайте мне наконец покой, я хочу лечь.

— А я все равно пойду в полицию! Один из шести наверняка вор!

К раздорам среди слуг добавился спор между хозяевами, который, впрочем, скоро прекратился. Шестеро постучались в дверь спальни, весьма решительно вторглись туда и сообщили, что, по их мнению, деньги мог прихватить только кто-нибудь из гостей, тот, кто ушел последним. Они, мол, все обсудили и припомнили, что за последние пять минут никто из них, то есть прислуги, даже близко не подходил к тарелке, а посему они просят назвать фамилии и адреса гостей, ушедших последними.

Боже ты мой, как дружно тут возмутились супруги Зиделебен! Запятнать честь судебной палаты, опозорить друзей дома,— и кто осмелился? Кто?! О, теперь уже в словах и оскорблениях не стеснялись, выкапывали старые домашние истории, ненависть лилась через край, пропажа какого-нибудь лакомства раздувалась до уголовного преступления,— кто кого переспорил в конце концов, останется навеки неясным, уволилась ли прислуга сама или же была уволена,— об этом существуют два противоположных толкования.

В шесть утра камергерихтсрат Зиделебен в полном изнеможении сидел за своим письменным столом и оформлял расчетные книжки, выплачивал жалованье (плюс компенсацию за сгинувшие чаевые, о чем его супруге не полагалось знать), а супруга тем временем бдительным оком надзирала за служанками, собиравшими свои пожитки. Часам к семи супружеская пара наконец улеглась в постель. К сожалению, им было не до сна — куда делись деньги? Как привести квартиру в порядок? Где теперь, в середине месяца, срочно найти новую прислугу? Как сохранить в тайне это происшествие от коллег? Не проговорятся ли служанки и официанты?

Тяжесть положения особенно ощущала Зиделебенша: от этих молодых петушков в палате теперь не жди никакой почтительности, если они узнают, что приключилось у нее в доме.

— Когда ты наконец станешь председателем палаты, Генрих? — спросила она.

Советник оторвался от своих дум.

— Я? — спросил он.— Я — председателем палаты? Никогда!! Даже если предложат, откажусь! Я вполне доволен тем, чего достиг!

— А я нет! Ты должен стать председателем... После сегодняшнего инцидента это просто необходимо...

Своими разговорами она, по крайней мере, убаюкала мужа, самой ей, понятно, не спалось...


Иногда, не так уж часто, мы с братом Эди ходили в гости к сыновьям отцовского коллеги камергерихтсрата Эльбе. И хотя они жили от нас всего через несколько домов, на той же Луипольдштрассе, и мальчики были почти нашими ровесниками, настоящей дружбы между нами не возникло, это был лишь учрежденный родителями союз. Сыновья Эльбе посещали реальное училище, мы — классическую гимназию, а это такая же дистанция, как между советником юстиции и секретарем суда. Кроме того, старший из братьев, Гельмут, страдал астмой, и нередко, когда мы приходили, он лежал в постели, мучась одышкой, ему было не до нас. Мы с Эди были «книжными червями», они — «мастеришками», и нас разделяли моря и океаны...

Все же время от времени мы приходили к ним, и не из-за ребят, а потому, что нам было очень интересно у них дома. Мы попадали в другой мир... У нас дома во всем соблюдали величайший порядок и точность: за стол садились минута в минуту, перед едой мы всякий раз показывали руки, в часы, когда отец работал, царила полная тишина. Короче, у нас все было предусмотрено и предопределено, включая порядок в ящиках столов и в шкафах.

У Эльбе все было совершенно иначе. Стоило ребятам проголодаться, как они врывались в кухню или в кладовку и ели то, что хочется и когда хочется. Они пели, смеялись, шумели, носились по квартире в любое время. Собираются накрывать на стол, а он, оказывается, уставлен от края до края оловянными солдатиками. Идет битва, которую никак нельзя прервать из-за какого-то дурацкого обеда; одним словом, ребята делали, что хотели.

Впрочем, все в этом доме делали, что хотели: кухарка, служанка, а также герр и фрау Эльбе. В неизменно веселом настроении, красивая и удивительно моложавая фрау Эльбе бродила по комнатам, беспечно взирая на беспорядок, и почти всегда с сигаретой во рту, что в те времена считалось весьма неприличным. Ее никогда нельзя было увидеть за каким-то определенным занятием. Обычно она что-нибудь несла в руке: мужские брюки, суповую ложку, вазу. Но, по-видимому, как только они ей надоедали, она бросала эти вещи куда придется. Потом, естественно, начинались поиски, и, пока находили суповую ложку, суп уже остывал. Однако ни хозяйка, ни кто-либо еще не придавали этому никакого значения.

Фрау Эльбе была дочерью помещика, выросла в деревне и даже теперь больше всего любила говорить о сельской жизни. Не иначе как с презрением отзывалась она о мрачной тесноте городской квартиры, о недостатке места, о невозможности как следует развернуться, поработать. В городе вообще ничем путным нельзя заняться. Если моя мама робко пыталась избавиться от провинциальности и стать берлинкой (хотя тоже не любила Берлина), то фрау Эльбе никогда не отрекалась от своего сельского происхождения. Однажды на особо торжественном динере, когда гости молча сидели за столом в ожидании первого блюда, она громко, веселым голосом бухнула: «Точь-в-точь как в коровнике у моего отца перед кормежкой!» Даже самые снисходительные поежились от такого высказывания. Ну как это могло прийти в голову — вспомнить о коровнике в присутствии советников юстиции, в присутствии самого председателя палаты!

Она была просто enfant terrible в их кругу. Существовало множество историй о ее бестактных выходках, нарушавших добропорядочный образ жизни. Во время визита, нанесенного новеньким камергерихтсратом, в «салоне» фрау Эльбе, бесстыже красуясь у всех на виду, стоял некий сосуд известного назначения; обсуждая это событие, дамы «старшего возраста» откапывали в памяти застрявшие со школьной скамьи французские слова, чтобы назвать сей предмет благозвучнее: «Вы только представьте себе, настоящий pot de chambre! И хотя бы устыдилась,— ничего подобного! Засмеялась и вынесла вон!»

В другой раз фрау Эльбе заспорила с камергерихтсратом Беккером о том, так ли уж ядовиты «на самом деле» мухоморы или нет. По ее убеждению, в пищу годилось все, что растет в лесу и в поле, все съедобно. И чтобы доказать это, она торжественно поклялась угостить свое семейство блюдом из мухоморов.

Герр Беккер, перепугавшись, тщетно умолял ее отказаться от этой смертоубийственной затеи. В ближайшее воскресенье она потащила всю семью в Груневальд собирать мухоморы, и вечером к столу они были поданы с яйцом и жареной картошкой! Правда, осторожности ради она их несколько раз прокипятила и откинула, так что все отделались легкой резью в животе.

— И это вы называете ядом?! Да настоящий яд убивает как молния! От касторки у меня живот точно так же болел! Значит, тогда касторка тоже яд?

(То, что она не стесняется ко всему прочему говорить о собственном животе, да еще о том, как на него действует касторка,— это... это... Shocking! Shocking! Shocking!!!)

А что говорил сам герр камергерихтсрат Эльбе о своей жене, об этом беспорядке, о ее своенравных выходках? Да ничего не говорил! Думаю, он вообще ничего не замечал. Он даже не представлял себе, что женщина может быть иной, что домашнее хозяйство можно вести по-иному, а детей воспитывать иначе. Своей рассеянностью и оторванностью от жизни он перещеголял бы любого «чудака профессора». Естественно, герр Эльбе был «цивилистом», вечно размышляющим над всякими мудреными вопросами гражданского права,— слишком уж он был далек от мира сего, чтобы заниматься криминалистикой. Юриспруденция была для него чем-то вроде геометрии: прямые углы, построение треугольников, вычисление некоего неизвестного по данной величине (параграфу).

Бывало, когда мы у них дома начинали дикую возню, дверь открывалась и в комнату входил господин советник. Он был невысокого роста, с желтым, как айва, морщинистым лицом, лысый и безбородый, хотя в то время были в моде пышные бороды. Дома он всегда носил потертый лиловый халат, который болтался на его тощей фигуре сотнями складок. На ногах у него обычно были шлепанцы, но часто он забывал их надеть и ходил босиком, не обращая на это внимания.

Дверь он оставлял открытой и, уткнувшись в какую-нибудь бумажку, не замечая, что, кроме его сыновей, в комнате находятся посторонние, направлялся к окну и начинал барабанить пальцами по стеклу.

Или же садился на диван и погружался в чтение. Мы могли в это время кричать, визжать, спотыкаться о его ноги,— ничто ему не мешало. Напротив: я думаю, что именно в минуты своих умствований он стремился быть рядом с людьми, хотя не отдавал себе в этом отчета. Поначалу мы побаивались его, но потом привыкли и уже смотрели на него, как на мебель. Ни разу он не заговорил с нами; я убежден, что и после трех лет нашего знакомства он все еще не знал, кто мы такие. Как этот человек умудрился жениться и породить детей, не могу себе представить, даже если дам волю своей фантазии.

В тот период я зачитывался Э.-Т.-А. Гофманом, и толпившиеся в его рассказах причудливые существа стали обретать в моем воображении форму и сущность советника Эльбе. Вместе с тем он, по общему мнению, был превосходным, образованнейшим юристом, принадлежавшим однако, к той старой формации правоведов, для которых право было не живым делом, а своего рода акробатикой мысли.

Помнится, однажды на пасху его сыновья позволили себе пошутить: вместо шапочки, которую отец постоянно носил дома, прикрывая лысину, они нахлобучили ему на голову плетеное гнездо для пасхальных яиц, набитое зеленой древесной шерстью. Как сейчас вижу его фигуру; он стоит чуть смущенный, но не сердитый, держит в руке свою старую шапочку и смотрит на нее с удивлением, а другой рукой осторожно ощупывает плетенку на голове, недоумевая, каким образом у него вдруг оказались две шапочки и почему вторая такая странная на ощупь.

Так вот, герр Эльбе и был тем самым человеком, который очистил тарелку с чаевыми в квартире камергерихтсрата Зиделебена,— разумеется, не из низменной корысти, а по чистой рассеянности. Иного и не следовало ожидать: во всем, что касалось денег, он вел себя, как ребенок. Он не умел ни хранить их, ни тратить, он вообще не знал, что с ними делать. Всякий раз, когда герр Эльбе собирался ехать в судебную палату, жена оставляла ему мелочь на проезд в прихожей, на полочке под зеркалом. Он настолько привык к этому, что забирал деньги с полочки совершенно машинально.

Затем он шел к остановке трамвая номер 51. На пятьдесят первом маршруте его знали все кондукторы, относившиеся к нему с той снисходительной доброжелательностью, которую берлинец проявляет ко всякому, кого считает себе равным. Кондукторы брали у него деньги из кармана и совали туда билет. На углу Фоссштрассе они высаживали его, проверяя, не забыл ли он шляпу, зонтик, пенсне, портфель, а когда вагон трогался, они с отеческой тревогой провожали герра Эльбе взглядом, озабоченные тем, как бы он не принялся шалить, а чинно и благородно свернул бы на Фоссштрассе.


В тот злополучный вечер жена сунула ему в руку пять марок и тихонько велела положить их в тарелку для чаевых. Поскольку герр камергерихтсрат уже не раз отлично справлялся с подобным заданием, жена не стала наблюдать за ним, как то делали проницательные трамвайные кондукторы, а в ожидании, пока освободится зеркало, принялась с кем-то болтать.

Не пройдя и двух шагов, герр Эльбе очутился лицом к лицу с председателем палаты и выслушал строгое внушение по поводу какой-то папки с делом, которая несомненно находится у него и которую ему надлежит отыскать. Освободившись, герр Эльбе оказался в прихожей напротив тарелки, наполненной серебром. И пока его мысли витали вокруг пропавшего дела, которое он, как подсказывала память, читал, ему удалось то, что не удалось бы самому ловкому вору при столь многочисленных свидетелях: он опорожнил тарелку в свой карман быстро и бесшумно, как лунатик. Он действовал совершенно машинально, бессознательно,— эти деньги в прихожей смутно напомнили ему другие деньги в другой прихожей, которые следовало положить в карман. И он положил.