Он качает головой, полный удивления и замешательства, которое не в силах передать словами, но хочет, чтобы я знал об этом. Он держит портфель, через руку перекинут модный плащ; костюм явно сшит по самой последней моде, но носит он его нарочито небрежно, сорочка без галстука, ворот расстегнут. Он продолжает:
   – С Кэролайн.
   Должно быть, заметив, что я поражен, пояснил:
   – По междугородке. Она разве тебе не сказала?
   – Что «не сказала»?
   – Она теперь у меня работает. Секретарем. Уже три недели.
   – Мне казалось, ты ушел…
   Подошла стюардесса и улыбнулась ему. Явно знала, кто он такой.
   – Мы готовимся к взлету. Не хотите ли пройти на свое место, мистер Диллон?
   Ох ты Господи. Вот возьму и напишу на вас жалобу, чтоб неповадно было! – Барни ухмыльнулся ей и повернулся ко мне, не загасив ухмылки: – Девочка знает, я смертельно трушу в воздухе. Здорово, что мы встретились, Дэн. Я только свое барахло положу… Объясню потом.
   Я смотрел, как он идет по проходу, отыскивает свободный ряд кресел. Та же самая стюардесса суетилась, помогая ему устроиться. Если он еще и не переспал с ней, то явно намеревался предложить ей это. Я заметил, что англичане – муж и жена, в креслах через проход от него – тоже его узнали: наверняка видели по телевизору.
   После Оксфорда был такой период, когда мы довольно часто встречались: обеды, вечеринки, премьеры. Я писал пьесы, он – рецензии. Он очень дружески отозвался о двух моих первых пьесах и вскоре написал прямо-таки прочувствованный очерк обо мне в одном из театральных журналов. Потом какое-то время он занимался другими сюжетами, и мы разошлись. Но к тому времени, как я написал пятую пьесу – о крахе моего брака, и она появилась на лондонской сцене, – он снова вел театральную хронику. Он раздолбал ее в пух и прах. Надо отдать ему должное – он предупредил, что собирается разложить меня на составные, даже извинился, сказав, что долг превыше всего… и мне ее худо-бедно отрецензировали где-то еще. Возмутили меня не нападки на профессиональные качества пьесы – я и сам знал, что здорово там напуделял, – я был возмущен тем, что он воспользовался имевшейся у него частной информацией, писал о «непереваренном личном опыте» и тому подобном. В то время казалось несущественным, что он был совершенно прав: я полагал, что нельзя вот так предавать старую дружбу, даже просто знакомство, и решил, что вычеркну Барни из списка людей, с которыми хотел бы знаться. Однако по роду занятий мы не могли не встречаться время от времени: наши два мира слишком тесно переплетались меж собой. Он даже рецензировал мои фильмы, и, когда наши пути таким образом пересекались, я не мог пожаловаться на несправедливое к себе отношение.
   На самом деле я не любил Барни не столько за какие-то его личные качества, сколько потому, что он был критик. Тот, кто создает сам, не может любить критиков, слишком уж различаются эти два рода деятельности. Один порождает, другой – режет по живому. Какой бы справедливой ни была критика, она всегда вершится тем, кто не имеет (евнухом), над тем, кто имеет (создателем); тем, кто ничем не рискует, над тем, кто ставит на карту само свое существование – как экономическое благосостояние, так и бессмертие.
   Я не мог бы назвать Барни неудачником с точки зрения общественного признания; но что-то вроде вечной неудачливости витало над ним, как, впрочем, и над всеми моими оксфордскими сверстниками. Это относится к Кену Тайнану и Многим другим, да и себя я не могу исключить из их числа: судьба тогда обещала нам гораздо больше, чем то, чего мы смогли добиться. Может быть, мы обладали слишком развитым самосознанием, слишком внимательно присматривались друг к другу, слишком хорошо знали, чего от нас ждут, и слишком боялись показаться претенциозными; а потом, в пятидесятые годы, нас сшибла и отбросила прочь мощная волна антиуниверситетской, рабочей драматургии, рабочего романа. Знаменитый панегирик Тайнана пьесе «Оглянись во гневе»98 был одновременно и эпитафией нашим надеждам и устремлениям, всей совокупности традиций и культуры среднего класса, внутри которой мы волей-неволей оказались заточены. Нам оставалось лишь наблюдать и ехидничать: мы занялись сатирой, мы примазывались к первому попавшемуся культурному или профессиональному движению, если полагали, что оно обречено на успех, утешаясь мишурой сиюминутных достижений. Потому-то столь многие из нас и стали журналистами, критиками, телевизионщиками, режиссерами и продюсерами; потому-то и напуганы так своим прошлым и своим классовым происхождением, что, как ни тужься, не смогли преодолеть страх.
   Барни в последние лет десять все чаще и чаще появлялся на телевидении, а совсем недавно стал вести и авторскую программу: интервьюировал знаменитых людей. Я даже посмотрел пару-тройку его передач. Пожалуй, он чуть пережимал с собственным имиджем: пытался обмениваться остротами с профессиональным комиком, слишком часто прерывал известного политика. Как это случается со всяким, кто не может забыть о телекамере, работая с этим безжалостным монстром, он вызывал у зрителя недоуменный вопрос: что такое пытается скрыть этот ведущий, почему он не может быть самим собой? Именно эта программа и принесла Барни известность в Лондоне, да и, по-видимому, неплохие деньги. Но, глядя на экран, я не мог не вспоминать Барни-циника наших оксфордских дней. Тогда у него были более высокие критерии, и тогда он не считал нужным заискивать перед знаменитостями. Он, наверное, сказал бы, что повзрослел… но оводы не взрослеют, они просто умирают. Одну его передачу я едва досмотрел до середины. Злость, которую когда-то я испытывал к нему из-за той рецензии, обернулась скукой: ничего иного не вызывала у меня эта пустая раковина, крохотный символ того, что стало со всем моим поколением, внешняя оболочка, оставшаяся, как мне казалось, от прежнего Барни.
   И вот теперь эта пустая раковина подошла и уселась рядом со мной, пристегнув ремень. Мы словно были перед телекамерой: пара англичан, сидевших через проход от нас, украдкой наблюдала за нами.
   – Я заказал виски. Идет?
   – Прекрасно. Расскажи мне про Каро. Я думал, ты ушел из газеты.
   – Да мы пар повыпустили и помирились. – Он пожал плечами. – Веду новую колонку. Чтоб навык не потерять. – Он скользнул по мне взглядом и кисло ухмыльнулся. – Я ж теперь чертовски знаменитый. Помню, когда-то мне уголок стола с трудом уступали, и то если повезет. А теперь у меня свой кабинет и секретарша.
   – У нее получается?
   – Еще как. Чувствует себя как рыба в воде.
   – Рад слышать.
   – Никого ко мне не пускает – держит круговую оборону. И мной командует вовсю. Даже писать правильно учится. – Я улыбнулся. – Она просто потрясающая. Правда.
   Он очень старался быть со мной полюбезнее. А мои мысли были уже с Каро. Правда, я не мог вспомнить, говорил ли ей когда-нибудь о Барни, но Нэлл скорее всего говорила, и на минуту я задумался – а может, дочь знала или хотя бы догадывалась, что мне было бы неприятно, если бы она работала у Барни… не сделано ли это чуть-чуть в отместку за мою измену ей с Дженни? Самолет стал выруливать на взлетную полосу. Я спросил Барни, что привело его в Штаты.
   – Статью про выборы пишу. Обычная тягомотина. – Он скривил губы. – Хреновая страна. Убиться можно. Они никогда не повзрослеют. Ты тоже так считаешь?
   – Иногда.
   – Ну конечно, на Побережье, в Калифорнии… – Он пожал плечами. Потом бросил пробный камешек: – Я думал, ты там сценарий пишешь.
   – Я еду повидать Энтони Мэллори, Барни. Каро тебе…
   – Да, она мне говорила. Кошмар. – Он помолчал. – Я-то думал… – Он осекся, потом улыбнулся: – Извини. Это не мое дело.
   Он явно вспомнил, что Каро говорила ему: мы с Энтони не поддерживали никаких отношений уже много лет. Я описал ему положение дел, и мы поговорили немного об Энтони, о его болезни, о раке.
   – Ну что ж. Будет Каро приятный сюрприз. Твоя дочь тобой просто восхищается, тебе это известно? – Он вдруг ухватил себя за нос. – Ох, Дэн, пока не забыл. На самом деле она просила меня тебе позвонить. Привет передать и рассказать про новую должность. Только я был так чертовски загружен, а сегодня решил смыться пораньше и поспеть на пятьдесят девятый…
   – Да ладно. Я ей скажу.
   Мы ждали взлета у начала взлетной полосы. Моторы взвыли, и Барни на мгновение умолк. Потом фыркнул, подсмеиваясь над собой:
   – Господи, как я ненавижу этот способ передвижения.
   – Напоминает о бренности жизни?
   – Спрашиваю себя – стоило ли вообще-то?
   – Да брось. Мы всё еще живы.
   – Точно. Вся жизнь – в пяти тыщах страниц, которые только и годятся на кульки – жареную рыбу с картошкой заворачивать.
   – Херня.
   Он мрачно оглядел салон, скривил рот и пожал плечами:
   – Как назад посмотришь…
   – С твоих профессиональных высот?
   – Ба-альшое дело. Как тут говорят.
   Мы начали разгон.
   – На самом-то деле я тут еще и телепрограммой занимался. Они все прямо с ума посходили: решили, что я – новый Дэвид Фрост. А я им сказал, что даже старым Дэвидом Фростом быть не хочу. – Я усмехнулся: он этого ждал. – Серьезно. Теперь сматываю удочки. Завтра должен был присутствовать на деловом ленче с одним из предполагаемых спонсоров. Пробный вариант с ним высидеть.
   Мы оторвались от земли. Он смотрел в окно, мимо меня.
   – Загнусь, честное слово. Если этот вариант пройдет. А в Англии – от всех этих передач загнусь.
   – А мне твои передачи нравились. Когда удавалось посмотреть.
   – Да хоть кто-то второй раз их включает?
   Я опять улыбнулся. Хорошо было вернуться в то состояние, когда улавливается подтекст.
   – А ты бы тут попробовал. Здесь конкуренция не так велика.
   Я рассматривал Манхэттен, поднимавшийся вдали, небоскребы – словно башни термитов. Барни отстегнул ремень.
   – Кэролайн говорит, ты эпопею собираешься снимать?
   – Да нет. Исторический фильм. Про Китченера, – ответил я. – Обречен на провал с самого начала.
   – Да?
   – Это не для печати, Барни.
   – Конечно, старина. Просто интересуюсь.
   Появилась стюардесса с заказанным виски. Барни одарил ее улыбкой:
   – Спасибо, милая.
   Мы поговорили о кинобизнесе. Чувствовалось – он все время играет некую роль. Сидел, разглядывал свой бокал, позванивая кубиками льда в нем, с ненатуральной почтительностью прислушиваясь к моим словам: с гораздо большим удовольствием он поболтал бы со стюардессой. Потом он заговорил о телевидении, о его эфемерности, об «отупляющем количестве дерьма», без которого он не мог обойтись в собственных программах. Это была та же травма, то же испытание медными трубами, через которое когда-то прошел и я: тирания массовой аудитории, необходимость подавить в себе интуицию, образованность, тонкость восприятия и десяток других качеств, признать ту несокрушимую истину, что большая часть человечества невежественна и жаждет – или хотя бы платит за то, чтобы людей считали идиотами. Массовая аудитория – это мудаки, как когда-то лаконично пояснил мне прославленный голливудский продюсер, а мудаки ненавидят все интеллектуальное. Теперь Барни пожаловался на то, как ужасно, что его стали повсюду узнавать в лицо; но ведь никто никогда не идет на это вслепую. Любое искусство – от прекраснейшей поэзии до грязнейшего стриптиза – изначально определяет: отныне ты пребываешь на глазах у толпы и должен мириться с тем, что влечет за собой всякое публичное зрелище. И все же я сочувствовал ему, а то, что я вдруг оказался в роли Дженни, меня как-то одновременно развлекло и опечалило. Кажется, он это почувствовал. Мы выпили еще виски, и он поднял свой бокал:
   – Ну, давай теперь за Кэролайн. – Осушив бокал, он произнес: – Она, кажется, спокойно перенесла ваш развод.
   – Чудом каким-то. Хорошо, что я смог узнать ее поближе за последние два года.
   – Может, ты не так уж много и потерял. Если судить по моему печальному опыту.
   – Извини, я забыл…
   – Трое сыновей. Старший не желает со мной разговаривать, средний – не может, а младший разговаривает, да еще как. Его-то как раз я не выношу совершенно.
   Он, несомненно, уже не раз апробировал это в «Эль Вино».
   – Ну а если без эпиграмм?
   – Это – проблемы Маргарет. Я давно умыл руки. Я и сам к своему старику так относился. Только они и не пытаются этого скрывать. Видимо, это и есть прогресс.
   Я попытался вспомнить Маргарет: маленькая женщина с напряженной улыбкой, вечно молчавшая, если с ней не заговаривали; казалось, ей всегда не хотелось быть там, где она в тот момент находилась. В Оксфорде она не училась, и я знал о ней очень мало.
   Барни разглядывал салон.
   – Вперед, к Республике! Пусть какой-нибудь другой бедолага воспитывает этих паршивцев.
   – Прости, я не знал.
   – Да я сам виноват. Вечно времени не хватает. А то и терпения. – Он вздохнул и отхлебнул виски, потом сменил тему: – Ты вернешься сюда, как только…
   – Нет. Закончу сценарий дома.
   Он улыбнулся мне своей прежней улыбкой – всепонимающей, испытующей:
   – Дома? Разве это и теперь для тебя – дома?
   – В Англии? Господи, да конечно же. У меня в Девоне ферма. Небольшая.
   – Кэролайн мне говорила. Звучит здорово.
   Мы принялись обсуждать состояние дел в Великобритании. Разумеется, я распознал хорошо знакомые мне симптомы: сомнения, разочарованность, золотые плоды, обернувшиеся восковым муляжем, мечты, обратившиеся в прах. Но сам я никогда не признался бы ему в этом. Можно предаваться самобичеванию с теми, кого любишь, но не с теми, к кому испытываешь презрение. Я пришел к выводу, что он очень не хочет, чтобы я слишком много говорил о нашем прошлом с Каро. И очень хочет получить положительный отзыв: у него масса проблем, и он не воспринимает себя слишком уж всерьез.
   Стали разносить еду; я воспользовался этим предлогом, чтобы прервать беседу: мол, я не спал ночь, а есть мне не хочется. Ему очень хотелось как-нибудь пообедать вместе, если я задержусь в Лондоне. Я пробурчал что-то вполне подобающее. И лег. И провалился в сон – глубокий, без сновидений: так спят обреченные.

Тарквиния

   У них выдался один поистине золотой период. Энтони услышал о пустующей в Риме квартире, и через год после окончания Оксфорда они вчетвером провели там шесть недель – самый разгар лета. Трое выпускников покинули университет лишь формально: Энтони теперь преподавал там, в Вустер-колледже, Дэн стал режиссером студенческого театра – за гроши, так что приходилось жить на восемьсот фунтов в год, полученные в наследство от отца. В декабре Энтони и Джейн обвенчались. К тому времени, как они отправились в Рим, она была уже на четвертом месяце беременности. Их свадьба получилась торжественной и пышной: многочисленные родственники собрались при полном параде, Дэн был шафером. Джейн официально приняли в лоно католической церкви за месяц до свадьбы. После Нового года молодые переехали в отдельный дом в Уитеме. Дэн и Нэлл обошлись скромной церемонией в мэрии: они зарегистрировали брак сразу после того, как Нэлл сдала выпускные экзамены, и в Риме проводили как бы символический медовый месяц. Год назад Дэн и вообразить не мог, что такое возможно. Но за год очень многое переменилось.
   После acte gratuit ему хотелось хотя бы на несколько недель избежать встречи с Джейн. Но она появилась в его комнате вместе с Энтони на следующий же день, когда он сидел там, зарывшись в книги. Это произошло так неожиданно – именно на это она, конечно, и рассчитывала, – что Дэн не успел испугаться. Утренние газеты уже сообщили, что Джейн и Дэн обнаружили труп неизвестной женщины (ее убийца так никогда и не был найден). Энтони, казалось, испытывал смешанные чувства, был удивлен и заинтригован и жаждал услышать версию Дэна о случившемся. Нужно было вести себя с ним как обычно… как и с Нэлл в тот же день, но несколько раньше. Нэлл знала – он занят зубрежкой, и прикатила на велосипеде сразу после завтрака, перед лекциями. Обмануть ее ничего не стоило. Она ничего не заподозрила, была совершенно потрясена происшедшим, это ужасно, чудовищно, да еще «в их любимом, таком идиллическом уголке».
   Дэн обнаружил, что может смотреть на Джейн без всякого смущения. Он даже ощутил несколько запоздалую жалость к Энтони и, поняв, что пудрить доверчивые мозги не составляет труда, решил отпустить себе грехи. Ведь то была просто комедия, десятиминутное помешательство. Он понимал, что бежит от реальности, сознательно снижает значение происшедшего… он даже стал сравнивать Нэлл и Джейн, убеждая себя, что Нэлл лучше, что он не испытывает ревности. Но тут Энтони вышел в ванную, оставив их в комнате одних. День был жаркий, Джейн, подобрав ноги, сидела боком к саду на подоконнике, а Дэн растянулся на кровати. Оба молчали, избегая глядеть друг на друга, и реальность, не желая уступать место комедии, снова предстала перед ними. Вдруг Джейн спрыгнула с подоконника и подошла к кровати. Дэн посмотрел ей прямо в глаза. Она медленно произнесла:
   – «О, будь конец всему концом…»99
   – Да ладно.
   – А Нэлл?
   – Обошлось. Она утром заходила.
   Он пристально смотрел ей в глаза; она не выдержала и отвернулась.
   – Ты на меня сердишься?
   – А ты помнишь, чем кончается этот абзац в речи Макбета?
   – Нет.
   – «Кто стал бы думать о грядущей жизни?»
   Она хотела что-то ответить, но передумала и плотно сомкнула губы.
   Потянулся долгий миг молчания.
   – Мы с Нэлл вчера хорошо поговорили. О тебе.
   – Делились впечатлениями?
   Она проглотила сарказм. Потом сказала только:
   – Ты сердишься.
   Он заложил руки за голову и уставился в потолок.
   – Ты, кажется, уже жалеешь о том, что случилось.
   – Только если это оставило у тебя чувство горечи.
   – Так что же вы с Нэлл про меня решили? Подхожу я ей или нет?
   Снаружи послышался голос Энтони, и они догадались, что ему встретился студент из комнаты над парадным входом: они вместе учились в Уинчестер-колледже. Джейн немного помолчала.
   – Дэн, если я сумею теперь остановиться, я еще смогу быть счастлива с Энтони. Но если мы не остановимся… И Нэлл так хочет выйти за тебя замуж. Может, даже сильнее, чем ты себе представляешь. – Она стояла, разглядывая каминную полку, но теперь обернулась и взглянула на него. – А мы с тобой всегда будем в чем-то гораздо ближе друг другу, чем им.
   – В идиотизме.
   Она улыбнулась. Потом сказала совершенно серьезно:
   – В том, чем пожертвовали ради них.
   Дверь отворилась, и энергично, как всегда, в комнату вошел Энтони. Джейн обернулась к нему:
   – Дорогой, этому бедняге надо вернуться к занятиям. Мне тоже.
   Тут Дэн почувствовал прилив ненависти. Джейн произнесла это совсем как Нэлл. Может, обстоятельства и оправдывали то, как естественно она сыграла нормальную оживленность, но само напоминание о том, какой прекрасной актрисой она была, омрачило только что происшедшую между ними сцену. Джейн как бы взяла на себя роль умудренной жизнью, готовой на самопожертвование женщины, уже примеряющей костюм новообращенной католички. И самым странным было то, что он все-таки чувствовал – где-то в глубине души она его действительно любит, понимает гораздо лучше, чем ее сестра, желает его физически гораздо сильнее, чем будущего мужа. То, что случилось, походило на попытку выломиться из мифа о самой себе… и попасть в миф, созданный Рабле; но когда оказалось, что этот последний требует вероломства и слишком тяжких моральных затрат, она попала в двойные оковы, вернувшись туда, где была.
   Однако все это прошло и быльем поросло к тому времени, когда они отправились в Рим. Может быть, она устроила так специально – во всяком случае, до начала выпускных экзаменов они наедине больше не встречались. Потом они врозь провели летние каникулы – сестры отправились в Штаты вместе с Энтони: их мать и отчим пригласили его пожить у них дома. Дэна тоже приглашали, и он мог бы поехать, но заранее нашел причины для отказа: не хочется потерять место в театре, он давно не бывал у тетушки Милли, боится завалить экзамены и к тому же хочет воплотить в жизнь замысел пьесы – все это надежно скрывало истинную причину, сделавшую его неуязвимым для сцен, которые устраивала ему Нэлл, и помогавшую противостоять уговорам. К тому времени все происшедшее с ним, словно яд, проникло во все поры его существа: казалось, он задыхается в замкнутом пространстве, откуда нет выхода, или совершил инцест… и он знал, что только разлука может принести очищение. Ему как-то представилась возможность обсудить это с Джейн, и она согласилась, что, пожалуй, лучше ему не ехать. Примерно через неделю он понял, что скучает без них. Снова ощутил свое сиротство – и эмоциональное, и буквальное. Тетушка Милли и Кумберленд, где она теперь поселилась с замужней сестрой, другой теткой Дэна, только лишний раз напомнили ему о том, что его семья так и не смогла ему дать. Некоторой компенсацией были длиннющие письма от Нэлл, хотя в них она поддразнивала его, рассказывая о бесчисленных «поклонниках» и «свиданиях» на Кейп-Код100, где они проводили каникулы. Он затаил обиду, но обида эта улетучилась через десять минут… да нет, через десять секунд, как только Нэлл появилась на вокзальной платформе в Оксфорде… ее руки обвились вокруг его шеи, ее озорной голос шепнул ему прямо в ухо: «А где тут ближайшая постель?»
   А затем все изменилось, словно по мановению волшебной палочки. Они с Джейн словно сговорились не оставаться больше наедине. Порой, когда никто не видел, он ловил ее взгляд. Она нежно улыбалась ему и опускала глаза. Сказать было нечего и незачем – все кончилось: навсегда. Это каким-то образом было связано с ее обращением в католичество: оно неуловимо сказалось на отношениях всех четверых. Они не говорили об этом; тут работал тот же принцип, что и в охоте за орхидеями: обсуждение возможно лишь меж посвященными. Но в ту зиму что-то умерло в Джейн; Дэн все чаще и чаще видел в ее признании ему, в их краткой близости что-то отдававшее истерикой: девушка, следовавшая прежде всего велению разума, попыталась сыграть не свойственную ей роль или воспроизвести в реальной жизни сыгранную на сцене роль комической секс-бомбы.
   Поначалу Дэн подозревал, что ее новая отрешенность тоже игра, чрезмерное вживание в роль новообращенной. Обращение в католичество казалась ему каким-то абсурдом, он не мог понять, зачем это вообще понадобилось. Эту сторону Энтони он всегда инстинктивно отвергал, хотя и мог бы оправдать рационально. Может быть, в этом и был какой-то элемент ревности, но Дэн чувствовал искреннее возмущение ее рабской покорностью тому, что сам он считал софистикой, изощренным мошенничеством, обманом доверия… возмущала ее подчиненность недостаткам мужа, а не его достоинствам.
   Как ни странно, но больше всего была поражена этой переменой Нэлл. Становилось все яснее, что ей, чтобы оттенить и дополнить ее собственный характер, просто необходимы та яркость и живость, которые были раньше так свойственны Джейн. Создавалось впечатление, что сестра завела ее в некий тупик и оставила там и теперь ей приходится искать выход самостоятельно. Большую часть той зимы Нэлл вела себя с ними как избалованный ребенок в компании взрослых. Постоянно жаловалась Дэну: «Опять она весь вечер ходила с видом святой Мадонны… прямо кошмар какой-то… и мы все почему-то стали такие скучные… честное слово, я ее просто не узнаю… Но что-то в Нэлл в конце концов улеглось, она успокоилась, особенно когда сестра вышла замуж и молодожены переехали в Уитем. Дэн почти каждый вечер был занят в театре, и Нэлл часто отправлялась побыть с сестрой. Они бегали по магазинам, выбирая мебель и всякое такое, и снова стали близки и неразлучны – хоть и не так напоказ, как в те времена, когда Нэлл впервые появилась в Оксфорде и сестры получили свое университетское прозвище. Католичество Джейн стало привычным и уже не имело решающего значения.
   Помимо всего прочего, вырос престиж Энтони: он блестяще защитил диплом, получив степень магистра первого класса, очень быстро стал вхож в круг философской элиты Оксфорда, и уже не было сомнений, что будет избран в ученый совет колледжа, как только проявит себя как преподаватель, вполне «вписавшийся» в обстановку. Все это совершенно его не изменило, он даже стремился несколько поубавить свою авторитарность en famille101, но все это, да еще и чувство счастья, которое он не мог утаить, повлияло на всех остальных. Подтвердилась мудрость принятого Джейн решения, или, по крайней мере, это решение теперь легче было понять. Дэн же испытывал душевные муки по поводу собственной не очень удачной карьеры, завидовал, ревновал… Он не завидовал академическому блеску Энтони, но ему был необходим успех. Пьеса, которую он тайком от всех отправил в театральное агентство, была отвергнута всеми прочитавшими ее режиссерами. Этот провал много месяцев подряд тяжкой ношей лежал на его плечах.
   Нэлл тоже изменилась. Их отношения никогда не отличались – во всяком случае, так казалось Дэну – правильностью и убежденностью, столь присущей отношениям Джейн и Энтони. Они понимали друг друга, им было хорошо друг с другом в постели, нравилось бывать вместе на людях. Но в Нэлл всегда виделась Дэну какая-то неглубокость, ненадежность, нетерпеливость. Она обожала веселые вечеринки, забавных людей, ей нравилось флиртовать и строить глазки – «швыряться нежными взглядами», как однажды назвала это Джейн. Нэлл всячески – в отличие от сестры – использовала свою внешнюю привлекательность, видимо, стремясь компенсировать что-то, чего ей недоставало. Однако новообретенная трезвость сестры повлияла и на нее. Она стала усерднее заниматься и неожиданно всерьез принялась выполнять роль хозяйки в квартире на Бомонт-стрит, куда переехал Дэн. Брак стал неизбежностью. Нэлл, если сравнивать с тем, какой она была раньше, оказалась совершенно под каблуком (если можно так сказать о женщине) у Дэна. Дэну это нравилось; а когда они узнали, что Джейн ждет ребенка, его смутные переживания и неудовлетворенность, которую он все еще иногда испытывал, испарились совершенно. Он наконец примирился с тем, что его жребий – Нэлл.