– Ладно, – говорит он. – Вот только кончим копнить.
   Он идет к остальным, уже принявшимся за работу; но теперь в поле много больше рабочих рук – как на картинах Брейгеля. Ребятишки подтаскивают дальние снопы поближе к подборщикам, соревнуясь – кто скорей; даже Малыш снисходит до подборки снопов в последние двадцать минут.
   Потом – снова под ясень: ритуал неизменный, как святое причастие; старая скатерть в розовую и белую клетку, хлеб, литровая миска с густыми сливками, горшочки с вареньем – малина, черная смородина; выщербленные белые кружки; два заварочных чайника, черно-коричневые, того же цвета, что и кекс, буквально набитый изюмом и коринкой. Но лучше всего – запретные топленые сливки, румяная складчатая пенка утопает в их пышной белизне. С начала времен на свете не было сливок, равных этим: голод, разбуженный жатвой, солнце, дети, окружившие скатерть и не сводящие с нее глаз, запах пота… Луг, и хлев, и шумное дыхание темно-красных девонских коров… Амброзия, смерть, сладость малинового варенья.
   – А ты его видала, ма? А вы его видали, миз Мартин? Да мы тут все до евонного самолета прям дотронуться могли, верно, Дэнни?
   Позже.
   Он один посреди высоченных буков, над безлюдным теперь, уставленным копнами полем, в роще, где так мягка и плодородна земля; он приходит сюда каждую весну, чтобы отыскать первую адоксу-мускатницу – такое недолговечное удивительное крохотное растение, пахнущее мускусом, на изящной головке – четыре бледно-зеленых цветка, словно четыре лица. И здесь тайна, загадка: это его цветок, его нынешняя эмблема, почему – не объяснить. Солнце низко склоняется к западу, он больше всего любит предзакатные часы. Косые лучи высвечивают пастбище по ту сторону долины; параллельные волны трав бегут там, где когда-то, целую вечность назад, шли волы, таща за собой тяжелый плуг; туда ему тоже надо наведаться, теперь уже скоро, потому что еще один его любимый цветок, скрываемый ото всех – пахнущая медовыми сотами орхидея Spiranthes spiralis, – вот-вот распустится на старом лугу. Он тщательно оберегает то, что ему известно: птичьи знаки, места, где рождаются редкие растения, кое-что из латыни и фольклора, потому что ему столь многого еще недостает. Листья буков над ним кажутся прозрачными в лучах заходящего солнца. Совсем рядом, чуть выше, курлычет горлинка, попискивает поползень.
   Мальчик сидит опершись спиной о буковый ствол, сквозь листву разглядывая поле внизу. Нет прошлого, нет будущего, время очищено от грамматических форм; он вбирает в себя день сегодняшний, переполненный ощущением бытия. Его собственный урожай еще не созрел для жатвы, но мальчик словно слит в одно целое с этим полем: оттого-то ему и было так страшно. Страшна не сама смерть, не смертная боль от ножей жатки, не вопль, не окровавленные обрубки ног… но то, что так легко умереть, уйти из жизни прежде, чем снова созреет пшеница.
   Непостижимая чистота; непреходящее одиночество.
   Он смотрит вниз, почти скрытый листвой. Смотрит на мир глазами укрытой от чужих взоров птицы.
   Я нащупываю в его кармане складной нож, вытаскиваю наружу, вонзаю в краснозем – очистить от грязи и гадости: этим ножом были удалены внутренности двух кроликов, печень, кишки… еще слышен отвратительный запах. Мальчик встает, оборачивается к дереву и принимается вырезать на стволе бука свои инициалы. Глубокие надрезы, сняты полоски серой коры, открывается сочная зелень живой сердцевины ствола. Прощай, мое детство, прощай, сновиденье.
   «Д. Г. М».
   И чуть ниже: «21 авг. 42».

Игры

   – Так и напиши.
   – Нет.
   – Ты просто должен это написать. Он улыбается в темноте:
   – Дженни, в творчестве нет никаких «должен».
   – Ну – можешь.
   Тоном строгого папаши он произносит:
   – Тебе давно пора бы заснуть.
   Но сам он стоит у окна совершенно неподвижно, пристально вглядываясь в ночь; из темноты комнаты он смотрит на пальмы и пойнтсеттии, на широкие листья рицинника в саду; и дальше – за ограду сада, деловая часть города, безбрежное плато обычной, ювелирно сияющей огнями ночи. Он на долгий миг закрывает глаза – потушить это сияние.
   – Тут призраков полно. В конце концов они тобой завладевают.
   – Ну вот, теперь ты в ложную романтику ударился.
   – Ты хочешь сказать, что меня до сих пор еще не обнаруживали мертвецки пьяным в студийном буфете?
   – Ох, Дэниел, что за чушь!
   Он не отвечает. Тишина. Вспыхивает огонек зажигалки. В оконном стекле на мгновение он видит лицо, длинные волосы, янтарный очерк дивана. И белизну – там, где распахнуто темносинее, не стянутое поясом кимоно. Прелестный ракурс; особенно прелестный потому, что ни одна камера, ни один кадр никогда в жизни не смогут его запечатлеть. Зеркала. Темная комната. И эта красная точка в стекле – непослушанья алое пятно – в сочетании с темно-синим там, в глубине; алмазы и гранаты внизу и сияние небесных огней. Она говорит очень тихо:
   – Будь помягче, а?
   Это ужасно, это подступает как тошнота в неподходящий момент: живущий в нем мальчишка-подросток по-прежнему восхищается тысячу раз виденной россыпью огней за окном, его по-прежнему волнует этот символ успеха; он самоуверен, он всего добился сам; он высмеивает все, что успел узнать, все, чему научился, все, что ценил.
   Он отворачивается от окна, проходит через комнату к столику у двери: столик – поддельный «бидермейер»10.
   – Ты чего-нибудь хочешь?
   – Только тебя. И неразбавленным. В порядке исключения. Он наливает себе виски, разбавляет содовой, отпивает глоток; добавляет еще воды; поворачивается к ней:
   – По правде говоря, я должен бы тебя уложить спать.
   – Ради всего святого, иди сюда и сядь.
   Изящный поворот головы над спинкой дивана, пристальный взгляд.
   – Ты заставляешь меня играть.
   – Прости.
   – Мне этого и днем хватает. Если помнишь.
   Он подходит к ней, садится на край дивана; опирается локтями о колени, потягивает виски.
   – Когда это началось?
   Он делит все разговоры на две категории: когда ты просто разговариваешь и когда ты разговариваешь, чтобы слушать себя. В последнее время его разговоры все больше сводились к этой второй. Нарциссизм11: когда – с возрастом – перестаешь верить в свою уникальность, тебя увлекает сложность собственной личности, как будто наслоения лжи о самом себе могут заменить незрелые юношеские иллюзии, а словесные ухищрения способны скрыть провал или заглушить гнилостный запах успеха.
   – Сегодня днем. Когда ты ушла. Я пошел на съемочную площадку. Побродил там. Все эти пустые павильоны. Такое чувство пустоты… впустую потраченного времени. Усилий. Всего.
   – Да еще меня надо было ждать.
   – Ты ни при чем.
   – Но дело именно в этом?
   Он отрицательно трясет головой.
   – Звезда экрана и ее жеребчик?
   – Это просто миф. Старое клише.
   – Но оно по-прежнему в ходу.
   – Туземцам ведь надо чем-то платить, Дженни.
   Она сидит, закинув руку на спинку дивана, вглядывается в его лицо. Ей виден лишь профиль.
   – Оттого-то меня так раздражает Хмырь. Он думает, что такой весь неотразимый, такой современно-сексуальный, да-что-ты-детка! Стоит ему тебя увидеть, как он одаряет меня взглядом… Этакий всезнающий, опытный, догола раздевающий взгляд. В следующий раз спрошу его, зачем он презервативы на глаза надевает.
   – Что ж, это добавит остроты в ваши сцены.
   Она поднимается, медленно идет к окну, гасит сигарету в глиняной пепельнице у телефона… Да, конечно, она играет. Теперь она смотрит в окно, как смотрел он, на этот отвратительный город, на эту неестественную ночь.
   – Чего я про этот мерзкий город никак не пойму, так это как им удалось изгнать отсюда всякую естественность.
   Она возвращается, останавливается перед ним, сложив руки на груди, смотрит сверху вниз.
   – Я хочу сказать, почему все они так ее боятся? Почему бы им не принять как само собой разумеющееся, что просто мы – англичане, у нас могут быть какие-то свои собственные, английские… Ох, Дэн!
   Она садится рядом, прижимается – ему приходится ее обнять, – целует его ладонь и кладет к себе на грудь.
   – Ну ладно. Значит, ты побродил по площадке. Но это же ничего не объясняет. Почему ты… Ну, дальше?
   Он смотрит в глубь комнаты.
   – Думаю, все дело в проблеме реальности. Реальность невозможно запечатлеть. Все эти павильоны, декорации квартир… Они все еще стоят там. А фильмов этих уже никто и не помнит. Дело в том, что… все королевские пьесы и все королевские сценарии… и ничто в твоем сегодняшнем дне не сможет тебя, как Шалтая-Болтая12, опять воедино собрать.
   – Предупреди меня, когда надо будет отирать слезы с глаз.
   Он чуть слышно фыркает носом, на мгновение нежно сжимает ее грудь и убирает руку.
   – Это лишь подтверждает мои слова.
   – Кто-то напрашивается на комплименты.
   – Ничего подобного.
   – Да тебя же ни с кем… Ты и сам прекрасно это знаешь.
   – Только по здешним меркам.
   – Чушь.
   – Знаешь, дорогая, когда тебе…
   – О Боже, опять двадцать пять! Он с минуту молчит.
   – В твоем возрасте я мог смотреть только вперед. А в моем…
   – Тогда тебе следует обратиться к окулисту – зрение проверить.
   – Да нет, вряд ли. «Коль цену хочешь знать осколкам, спроси руины».
   – «Так в этом мы с тобою схожи. Иеронимо бредит вновь»13.
   Она отодвигается, усмехается в темноте и грозит ему пальцем:
   – Ты просто забыл следующую реплику, верно? Нечего цитатами в актрис швыряться. Может, мы и глупые коровы, но уж драматургию знаем не хуже вас.
   – Это сценическая реплика. Не реальность. Она опускает взгляд.
   – А ты паршиво выбрал роль.
   – Да просто тщеславие навыворот. Все оглядываюсь на собственные шедевры.
   – Ой-вей!14 Так мы, оказывается, не Шекспир!
   – Пожалуй, мне лучше уйти, – тихо говорит он.
   Но она заставляет его снова сесть, снова ее обнять, прижимается лицом к его плечу.
   – Веду себя по-хамски.
   – Значит, заслужил.
   Она целует его плечо сквозь рубашку.
   – Я понимаю, сломалось что-то в душе, руины, осколки… Просто мне больно сознавать, что я все это усугубляю.
   Он притягивает ее поближе.
   – Ты как раз один из тех осколков, которые придают жизни смысл.
   – Только… если бы я…
   – Мы ведь уже все решили.
   Она завладевает его рукой.
   – Расскажи мне. Что такое случилось сегодня?
   – Я зашел в старый павильон, где «Камелот»15 снимали. И меня вдруг словно ударило. Понял – это обо мне. Попрание мифов. Вроде я напрочь отлучен от того, чем должен был быть. – Он помолчал. – Прокол.
   – Это еще что такое?
   – Вопрос на засыпку.
   – А ты попробуй.
   – Видимо, дело в средствах отображения. Они искусственны.
   – И что же?
   – А то, что, если я когда-то надеялся отобразить что-то, не надо было лезть в театр и кино. Они просто… там попирается реальность.
   – И что же такое это «что-то»?
   – Да Бог его знает, Дженни. Истина о себе самом? История собственной жизни? Получается какой-то отвратительный солипсизм16.
   – Но ты когда-то убеждал меня, что суть всякого искусства – солипсизм.
   Он молчит, по-прежнему глядя в глубину комнаты.
   – Большую часть своей сознательной жизни я потратил, стараясь научиться находить неизбитые слова, делать сцены острыми и живыми. Учился наполнять смыслом паузы между репликами. Создавать других людей. Всегда – других. – Он снова долго молчит. – Будто в меня вселился кто-то другой. Давным-давно.
   – Какой другой?
   – Предатель.
   – Чепуха. Но продолжай.
   Он гладит ее волосы.
   – Путь наименьшего сопротивления. Пишешь: «Комната, средний план, ночь, женщина и мужчина на диване». И покидаешь место действия. Пусть другие будут Дженни и Дэном. Пусть кто-то другой говорит им, что делать. Снимает их на пленку. Сам ты избавлен от риска. Больше не хочу иметь дело с другими. Только – с самим собой. – Он перестает гладить ее волосы, шутливо ерошит их. – Вот и все, Дженни. Я вовсе не собираюсь начать все сначала. Просто хочу, чтобы ты поняла – мне до смерти надоели сценарии.
   – И Голливуд. И я.
   – Ты – нет.
   – Но ты же хочешь вернуться домой.
   – Не буквально. В переносном смысле.
   – Так с этого мы и начали. Пиши воспоминания.
   – Я придумал слишком много бумажных персонажей, не стоит добавлять в этот список еще и самого себя. Все равно вышло бы одно вранье. Не смог бы правдиво отобразить реальность.
   – Тогда напиши роман. Он фыркает.
   – Почему – нет?
   – Не знал бы, откуда начать.
   – Отсюда.
   – Дурочка.
   Она отодвигается подальше, подбирает под себя ноги, сидит, задумчиво его разглядывая.
   – Нет, серьезно.
   Он усмехается:
   – Начать с бредовых признаний немолодого мужчины, в период климакса оказавшегося с молоденькой и голенькой звездой экрана в стране Гарольда Роббинса17?
   Она запахивает кимоно.
   – Это гнусно. Сказать такое о нас обоих.
   – Пресытившись сексом и пытаясь вспомнить, что ему было известно из Аристотеля, он попытался вкратце изложить теорию…
   – Никакая я не звезда экрана. Я – твоя Дженни.
   – Которая к тому же невероятно терпелива со мной.
   – Деньги у тебя есть, так что временем своим ты можешь распоряжаться как угодно.
   – Совесть у меня не чиста: вся дохлой рыбой провоняла.
   – А это что должно означать?
   – Слишком много дохлых рыбин пришлось выпотрошить, чтоб хоть одну живую правдиво описать.
   – Значит, у тебя рука набита. Не пойму, чего ты боишься? Что теряешь?
   – Боюсь променять шило на швайку. Потерять и последний клок.
   – Клок?
   – Шерсти. Который с паршивой овцы.
   Она молчит, думает, смотрит внимательно.
   – Это что, все из-за последнего сценария?
   Он отрицательно качает головой:
   – Скука смертная их писать, но я их могу сочинять хоть во сне. Как компьютер.
   Он поднимается, снова подходит к окну. Она поворачивается на диване, глядит ему в спину. Помолчав с минуту, он продолжает уже более спокойно:
   – Раз уж ты сбежал, Дженни, пути назад тебе нет. Вот и все, что я хотел сказать. Пытаться… Пустые мечты. Все равно что хотеть вернуться в материнское лоно. Повернуть время вспять. – Он оборачивается к ней, усмехается в темноте. – Ночные бредни.
   – Это просто пораженчество. Все, что тебе надо сделать, – это записать наш разговор. Как есть.
   – Это уже последняя глава. То, чем я стал.
   Она опускает глаза. Молчит. Пауза. «Перебивочка», как говорят на студии.
   – Билл тут на днях распространялся про тебя. Почему ты за режиссуру никогда не берешься.
   – И что же?
   – Я ему объяснила. Как ты мне.
   – А он что?
   – Довольно проницательно заметил, что порой стремление к совершенству на поверку оказывается лишь боязнью провала.
   – Как мило.
   – Но ведь и правильно?
   Он смотрит сквозь тьму на ее полное упрека лицо, усмехается:
   – Думаешь, если обозвать меня трусом, это поможет делу?
   Она медлит с минуту, потом поднимается с дивана, подходит к нему, коротко целует в губы; заставляет сесть в кресло у огромного окна; опускается на пушистый ковер перед ним, опирается локтями о его колени. Слабые отблески падают на ее лицо: за окном светится городское небо.
   – Давай мыслить позитивно.
   – Давай.
   – Моя шотландская прабабка была ясновидящей.
   – Ты мне говорила.
   – Это не последняя, а первая глава.
   – А дальше?
   – Что-нибудь произойдет. Откроется окно. Нет, лучше – дверь. Калитка в стене.
   Она отодвигается, складывает руки на груди, закусывает губу: играет сивиллу.
   – А за калиткой?
   – История твоей жизни. Как она есть. Он устало усмехается:
   – И когда следует этим заняться?
   – Теперь же. До того как… Ты ведь все равно поступишь так, как решил… До того как каждый из нас пойдет своей дорогой. – Усмешка покидает его лицо. – Ты ведь сможешь воспроизвести наш разговор? Это очень важно. Обязательно надо его запомнить.
   – Я решил, что мы должны расстаться только потому, что люблю тебя. Это ты понимаешь?
   – Ты не ответил на мой вопрос.
   – Вряд ли смогу.
   – Тогда я попробую записать хоть что-то. Завтра. Между съемками. Только самую суть.
   – И суть проблемы?
   – Ну хотя бы некий ее вариант.
   Они молча смотрят друг на друга. Потом он тихо произносит:
   – Господи, как же я ненавижу ваше поколение!
   А она улыбается ему, словно ребенок, которого только что похвалили; она так растрогана, что в конце концов ей приходится низко наклонить голову. Он протягивает руку, ерошит ей волосы; делает попытку встать с кресла. Она его останавливает:
   – Подожди, я с тобой еще не покончила.
   – Сумасшедшая девчонка. Тебе надо выспаться.
   Она поворачивается к столику с телефоном, что стоит у нее за спиной; не поднимаясь с колен, зажигает лампу; стаскивает на пол толстенный телефонный справочник Лос-Анджелеса, рассматривает обложку; потом оборачивается и задумчиво смотрит на Дэна. Он сидит на краешке кресла, готовый подняться и уйти.
   – Дженни?
   Она снова опускает глаза.
   – Что-нибудь уникальное. Ни на что не похожее.
   Она открывает справочник, наклоняется пониже – шрифт слишком мелкий.
   – Бог ты мой, да тут ни одной английской фамилии нет!
   – Скажи, пожалуйста, что такое ты делаешь?
   Но она молчит. Вдруг переворачивает справочник, смотрит самый конец, быстро листая страницы; останавливается, вытягивает шею: что-то нашла; радостно ему улыбается:
   – Эврика! Вольф. Вульф?
   – Нет, Вольф, «о» в середине. Как в слове «волк». Одинокий. – Она проводит пальцем по странице – до самого низа. – Ага. Вот. «Эс». Очень гибкая буква. Альтадена-драйв. Понятия не имею, где это.
   – За Пасаденой. И если ты…
   – Умолкни. «Стэнли Дж.». Не годится.
   Она захлопывает справочник, окидывает Дэниела взглядом, как барышник – лошадь сомнительных достоинств, указывает на него пальцем:
   – Саймон. – Складывает руки на груди. – Как в том стишке18. Поскольку ты тоже простачок. А «Дж.» можно опустить.
   Он пристально рассматривает ковер на полу.
   – Тебя давно не шлепали по попе?
   – Но ты же не можешь использовать в романе свое собственное имя! Тем более что оно такое скучно-добропорядочное. Кому может понравиться герой по имени Дэниел Мартин?
   Они привыкли пикироваться, часто менять направление разговора, привыкли к словесным ужимкам и прыжкам; но он отвечает мягко:
   – А мне он иногда нравится. В самом деле.
   Она складывает руки на коленях, вся – искренность и невинность:
   – Она просто напрашивается на посвящение. Всего-навсего.
   Он встает с кресла:
   – Она напрашивается на то, чтобы получить по заслугам. Если она сию же минуту не окажется в постели, завтра на съемках ее ждет хороший нагоняй за темные круги под глазами.
   За ее спиной вдруг резко звонит телефон; оба вздрагивают от неожиданности. Дженни, все еще не поднявшись с колен, сияет от удовольствия:
   – Я сама поговорю с мистером Вольфом или ты возьмешь трубку?
   Он направляется к двери:
   – Оставь. Может, это псих какой-нибудь.
   Но она произносит его имя, теперь уже серьезным тоном, не поддразнивая; его предположение вызвало у нее чуть ощутимое чувство страха. Он останавливается, стоит вполоборота, глядя на ее темно-синюю спину; она поворачивается к столику, берет телефонную трубку цвета слоновой кости. Он ждет; слышит, как она произносит официальным тоном:
   – Да, он здесь. Я его сейчас позову. – И протягивает ему трубку, снова закусив губу, чтобы не рассмеяться. – Международный. Из Англии. Перевели вызов на мой телефон.
   – Кто вызывает?
   – Телефонистка не сказала.
   Глубоко вздохнув, он возвращается к ней: она уже поднялась с колен; он резко берет, почти вырывает из ее руки трубку. Она отворачивается, отходит к окну. Он называет свое имя, ждет у телефона, не сводя взгляда с профиля девушки у окна. Она поднимает руки, потягивается, словно только что проснулась, распускает волосы по плечам; знает, что он наблюдает за ней; не может удержаться – улыбка по-прежнему играет на ее губах.
   – Я не стал бы на твоем месте так волноваться. Сто против одного, что какому-то идиоту репортеру с Флит-стрит просто не хватило материала для очередной сплетни.
   – А может, это моя прабабка из Шотландии.
   Она вглядывается в полуночную беспредельность Лос-Анджелеса. Эта история ее забавляет. Типичная англичанка. Он тянется к ней, хватает за руку, грубо притягивает к себе; пытается поцеловать; он сердится, а ее разбирает смех.
   У его уха – шорох немыслимых расстояний.
   Потом он слышит голос; и происходит невероятное, как в романе: отворяется калитка в стене.

Женщина в камышах

   Ветер раскачивает из стороны в сторону обвисшие ветви плакучих ив и морщит поверхность длинного плеса. Лесистые холмы далеко на западе и отделившие их от реки заливные луга испещрены тенями плывущих по летнему небу облаков. У того берега Черуэлла молодой человек, студент последнего курса, орудуя шестом, ведет вверх по течению лодку-плоскодонку. На носу лодки, лицом к нему, удобно откинулась на спинку сиденья девушка в темных очках. Она опустила правую руку за борт, вода журча обегает ее пальцы. Студенту двадцать три года, он филолог, его специальность – английский язык; девушка двумя годами моложе и изучает французский. На нем хлопчатобумажные армейские брюки и синяя трикотажная водолазка; на ней широкая юбка в сборку – «под крестьянку», темно-зеленая, с плотной красно-белой вышивкой; белая блузка; волосы повязаны красным узорчатым платком. У босых ног небрежно брошены сандалии, плетенная из тростника корзинка и несколько книг.
   Вид у молодого человека вполне современный, даже для сегодняшнего дня: сегодня не прошла бы только короткая стрижка. А вот ее длинная – по щиколотку – сборчатая юбка и блузка с короткими рукавами-буфф старомодны даже для того времени; цвета слишком кричащие, стремление не казаться «синим чулком» слишком явное… чуть-чуть раздражает, потому что необходимости в этом вовсе нет. Она, если использовать студенческий жаргон того времени, «готова к употреблению»: есть в ней и физическая привлекательность, и утонченность, и некая лишенная холодности элегантность; она это знает и потому держится свободно, даже несколько равнодушно. Зато ее младшая сестра одевается куда лучше: хоть умри, ни за что не наденет на себя допотопное деревенское тряпье. Но девушка в лодке охотно идет на риск, может, потому, что уже помолвлена (хотя и не со своим нынешним гондольером), а может, просто уверена – положение и репутация не позволят заподозрить ее в вульгарности, отсутствии вкуса или в аффектации. Прошлой зимой, например, она появилась на сцене студенческого театра в сетчатых колготках, длинноволосом золотисто-каштановом парике и университетской мантии, вызвав бурный восторг всего зала. «Если б Рита классиков читала…» Имелось в виду, что фамилия Риты – Хейуорт19. Но успех был вызван не фривольными шуточками об Аспасии20 и гетерах и не коронной песенкой «В теплой атмосфере шел симпозиум, когда я являлась в неглиже» (сочиненной, кстати говоря, именно нынешним гондольером), но несомненным очарованием и пикантностью мимесиса21.
   У нее темные, четко очерченные брови, прямой взгляд очень ясных карих глаз и темные волосы – настолько темные, что иногда, при определенном освещении, они кажутся черными; классической формы нос; крупный рот чуть улыбается – всегда, даже когда она задумчива; даже сейчас, когда она вглядывается в собственные пальцы, омываемые бегущей водой; она всегда словно вспоминает забавную шутку, услышанную всего час назад. В мужских колледжах за сестрами закрепилось прозвище Божественные близняшки. Иначе их никто за глаза и не называет, хотя они вовсе не близнецы: одна старше другой на год, и этот год разделяет их не только в учебе, но и во многом другом. Когда одна была на первом курсе, а вторая соответственно на втором, они порой одевались одинаково, что и породило прилипшее к ним прозвище. Но теперь, когда их заметили, каждая могла позволить себе быть самой собой.