Генерал опрашивал по выбору; выкликал писец. Первым допустили артельного старика из Маслянского острожка. Привели его скованного, с дубовой колодкой на шее. Крестьянин от слабости шатался, пытался опуститься на землю. Но заводский стражник закричал на него:
   — Не видишь, что ли? Стой! Перед тобой их сиятельство.
   Вяземский тихо спросил:
   — Сибирский?
   — Точно так! — откликнулся тот.
   — Пахарь?
   По запекшимся губам крестьянина прошла печальная улыбка.
   — Какой я ноне пахарь! Был, да весь вышел. В кабалу угодил! — Он пытливо посмотрел на генерала. Вяземский молчал. Крестьянин продолжал с болью: — Выбился из силы. Из-за неуправки брал у Демида хлебушко, одежду, алтыны, все в книжицу писчик заносил, а ноне уж из долгов не выбраться. Чем больше робишь, тем кабальнее…
   Тихий голос князя перешел в строгий окрик:
   — Но как смел ты поднять руку на ее величество, всемилостивейшую государыню нашу?
   — Батюшка-князь, да нешто кто творил такое злодейство? Суди сам, батюшка, невмоготу стало терпеть муку. Положено царями-государями отработать подать на заводах, а что сробили с нами Демидовы?..
   Крестьянин держался с достоинством. Каждое слово он выговаривал веско, неторопливо. Князь невольно вслушивался в его речь.
   — Где есть предел горести нашей! — вскрикнул крестьянин и повалился на колени. — Князь-батюшка, доведи до царицы-матушки, что сробили с нами! Слышь-ко, полютовал тут Ивашка Селезень как! Бабу Федосью, посельницу нашу, за отказ робить на рыбной тоне вдаровую на него, приказчика, посек, надел ей две колодки и заковал в железо. И даже этого показалось ему мало. Женку повесили вверх ногами и стегали смоляными веревками.
   — Не может того быть в российском государстве! — резко оборвал речь мужика Вяземский.
   — Истин бог, батюшка. Подниму икону и поклянусь! — истово перекрестился крестьянин; большие натруженные руки его задрожали. — Мы и то понимаем: не может того быть в нашем царстве. А еще, князь-батюшка, за припоздание Луку нашего Ивашка Селезень перед конторой батогами немилосердно сек, а ныне в каземате в кандалах держит…
   Генерал-квартирмейстер терпеливо слушал и кивал в такт головой. Он видел, что мужик прав: Демидов заставлял приписных трудиться сверх отработка подати. Мысленно прикидывал князь, сколько же дней приписные отдавали заводчику.
   Выходило много, очень много! Каждый приписной должен был заработать четыре рублика восемьдесят четыре копеечки, а плата, положенная за работу приписному еще покойным царем Петром Алексеевичем, была: летом пешему — пятак, конному — гривенник, а зимой гораздо менее. Выходит, крестьянину маяться в заводчине сто двадцать два дня; дорога же в счет не шла. А приходить на завод было назначено три раза в году. Иным доводилось идти обозом на приписной завод за четыреста — пятьсот верст, и выходило — отдавай заводчику до трехсот дней, а остальные денечки, и то непогодливые, осенние, оставались на домашнюю работу крестьянина.
   — Батюшка ты наш, ну как тут жить? — взмолился старик. — Оскудели совсем…
   — Будет! — хлопнул ладошкой по столу князь. — За свое супротивство воле пресветлой нашей государыни Екатерины Алексеевны, за порушение закона, что есть тягчайший проступок, — сто плетей!
   — Батюшка, да пожалей старость! — вскричал старик и упал в ноги, но рогатки не дали согнуть истертую шею. Глаза приписного застлались слезой.
   — Прочь! — резким голосом крикнул князь и, указывая перстом на дверь, приказал стражнику: — Увести!
   Подталкивая крестьянина в спину, стражник выпроводил его из допросной.
   В горницу ввели высокого, жилистого священника в изношенной домотканой рясе и тонкого бледного юнца. Князь посмотрел на писца. Канцелярист оторвался от записи и громко объявил:
   — То главные подстрекатели, ваше сиятельство: поп Савва и Андрейка Воробышкин. Рукой сего мальца писаны многие челобитные маслянских мужиков.
   — Ага! — качнул головой князь.
   Отец Савва и юнец чинно стояли перед столом грозного судьи. Поп держался тихо, смиренно, изредка покашливал, прикрывая рот большой жилистой ладошкой. Он ждал, когда заговорит Вяземский, но тот медлил, исподлобья разглядывая попа.
   — Ты что же духовный сан позоришь? По какому праву на молитве поминаешь о здравии блаженной памяти покойного царя Петра Федоровича? — неприязненно спросил князь.
   — Ваша светлость, во всей строгости я блюду чин апостольской церкви. О здравии покойного монарха поминал на ектениях, поскольку о манифесте неведомо было.
   — Врешь, поп! — вскричал князь. — Все ты знал, все ты ведал! Мужиков к бунту подстрекал. Кто сего мальца учил пашквили на заводчика писать? Ты?
   — То не пашквили, а челобитье. Нет сил молчать, что тут только делается! — возвысил голос священник.
   — Молчи, поп! — вскочил генерал и заходил по горнице.
   — Ваше сиятельство, выслушайте нас! — настаивал священник.
   — И слушать не буду! Не быть тебе отныне попом! После снятия сана будешь бит батожьем, как отступник. А мальца в острог. Рано сей вороненок когти кажет. Пиши! — гневно крикнул князь писцу и стал диктовать приговор…
   Поп, шатаясь, вышел из допросной. За ним, опустив голову, побрел молчаливый, онемелый от страха Андрейка Воробышкин…
   Года два назад в Маслянский острог прибрел безобидный попик отец Савва и поселился у горемычной вдовицы Кондратьевны. Приблудный иерей был вдов, нищ, но с душой, открытой для крестьянских печалей. Прилепился он сердцем к сыну вдовицы — Андрейке Воробышкину. Отроку шел пятнадцатый годок; был он тонок, как былинка, светлоглаз и до всего доходчив. Отец Савва обучил понятливого отрока письму, чтению и счету. Попик сам сладил парнишке скрипицу из ели.
   Словно солнцем озарился отрок, открылся в нем дар большой и чудесной силы. Многими часами он выстаивал среди избы и, прижимая к остренькому подбородку скрипицу, играл душевное.
   — Многое отпущено твоему сироте, мать! — ласково сказал вдове иерей и посоветовал: — В светлый час господь бог одарил его разум, да не зароет он талант впусте…
   А вот ныне все отошло. Горько, сумеречно стало на душе Андрейки. Меж тем в допросной свирепствовал князь.
   Жигари притихли. Спрос был короткий, за дверью то и дело раздавалось:
   — Сто плетей!
   — Двести!..
   — На каторгу!..
   Сидевший позади князя управитель завода склонил голову и просяще прошептал князю:
   — Смилуйтесь! Секите, но от каторги упасите, в людишках у нас недостача, ваше сиятельство!..
   Ревизор, не поворачивая головы, перебил его резко:
   — Сам знаю! Разумей: покой государственный и почитание законов превыше всего!
   Допрос все продолжался, а на заводской площади тем временем установили козлы для порки. Из осиротелых изб сбежался народ, выли женки; заводские мужики, потупив мрачные глаза, молчали.
   В полдень князь вышел из допросной, его окружили заводские казаки.
   Расторопные нарядчики притащили кресло, разостлали багровый ковер. Вяземский опустился в кресло и внимательно оглядел народ. Все затихли.
   Два сутулых цепких ката схватили старика артельного, дерзко сорвали кафтан, спустили портки и положили наказуемого животом на козлы. Тощее тело засинело, покрылось пупырышками. Князь взмахнул рукой:
   — Секи!..
   — Батюшка! — взвыл артельный. — Пошто позоришь мои седины? Тут внуки мои…
   Печальнику не дали говорить, каты помочили вицы и стали стегать его… Старик закусил руку, засопел носом. Выпученными глазами он смотрел на дальние горы, но горькая слеза застилала взор. Гремучим морем шумел окрестный ельник, роптал. Только заводские притихли, прислушивались. «Молчит, не стонет. И то сказать, обвыкший!» — думали они.
   Жигарь выдюжил, поднялся, сам подтянул портки и накинул на плечи кафтанишко.
   Князь Вяземский поманил его пальцем к себе. Шатаясь, старик дошел до ковра и склонил голову.
   — Доскажи, любезный, что не успел! — вкрадчиво предложил князь.
   — Коли будешь, батюшка, слухать, изволь, — смело отозвался крестьянин. — Посекли меня, ваша светлость, посечешь других, всех переберешь, а от сего худо будет!
   — Как ты сказал, холоп? — подскочил князь.
   — Коня, батюшка, хоть и бьют, но кормят и в попас пускают, а нам плети да угрозы, а хлебушка нет и роздыха не бывает. Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему, а после судил…
   — Так, так, холоп! — отозвался генерал и тихим, елейным голосом обронил катам: — Добавить полета!
   — Батюшка! — взмолился старик, но его вновь проворно раздели и повергли на козлы.
   И на сей раз наказуемый смолчал, но когда его высекли и вновь облачили, он отошел, пошатнулся и упал. Его подобрали заводские и поволокли в ближнюю избу…
   — Очередного! — крикнул князь, и каты послушно взялись за вицы.
   Всех сурово и устрашающе наказал генерал. Однако слово старого жигаря добралось и до жестокого княжеского сердца. Проснувшись среди ночи, Вяземский вдруг вспомнил добрый совет приписного: «Ты по селу да по избам походил бы да к житьишку присмотрелся к нашему…»
   Утром, обрядившись в легкий кафтан, князь в сопровождении казаков и писца обошел курные заводские избенки, низкие, закопченные, крытые берестой, дерном. Сыро, убого было в них, воздух кислый от мокрой одежонки, развешанной для просушки. По земляному полу табунками елозили голопузые ползунки-детишки.
   — Много-то как! — подивился князь.
   — Еще поболе того на погост каждогодне волокут! Те, что живут, — отборыши, крепкожильцы, заводские кремешки! — невесело усмехнулся работный на дивование генерала.
   На столе лежал хлебушко, а ребята голосили:
   — Мамка, дай корочку!
   Но баба не сжалилась над ними, берегла каравай.
   — Ты что же не кормишь их? — набросился генерал.
   — Батюшка, разве им напасешься, ползункам. Хлебушка-то недостаток, — скорбно отозвалась женка. Лицо ее было истощенное, желтая иссохшаяся кожа обтягивала острые скулы.
   Князь подошел к столу, отломил корочку и положил в рот. Пожевав, он сморщился и брезгливо выплюнул изо рта серую кашицу.
   — Черт знает что!
   — Верно, батюшка, какой это хлебушко! — горестно покручинилась баба, и на глаза выкатились слезинки. — В треть только ржаной муки тут, а остальное кора. Толкем, и все тут! Совсем отощали; животишки подвело и старым и малым. Вот оно как!..
   Не отозвавшись на жалобу, генерал повернулся и, сердито сопя, поторопился выбраться на свежий воздух.
 
 
   Попика, не дожидаясь отписки из консистории, публично били батожьем. Артельного старика осудили на каторгу, а прочих отхлестали лозой. Мальца Андрейку Воробышкина уготовили в острог, в город Екатеринбург, но тут из сибирского острожка в Кыштым приплелась вдовица Кондратьевна. В узелке бережно, как образок, она принесла скрипицу и бросилась в ноги Демидову:
   — Пожалей ты меня, старую! Уж коли сына в острог, то и меня схорони с ним! Упроси, батюшка, князя.
   Опрятная, степенная старушка неожиданно тронула сердце Никиты. Он покосился на узелок и спросил:
   — А это что? Приношение мне?
   — Бедная я, батюшка, одно и было богатство — сынок. А то — его скрипица. Одарен он господом, ой, как душу трогает сей скрипицей!
   «Что ж, испробуем мальца! — подумал Никита. — Коли правда, нам ко двору гож будет!»
   По приказу князя Андрейку привели в демидовские хоромы. Санкт-петербургский вельможа сидел в голубой гостиной. Окна и двери были распахнуты настежь, вечерний воздух вливался в горницу, колебал пламя восковых свечей в золоченых шандалах. Прямо из двери виднелся темный пруд, над ним мерцали звезды. Легкий туман нежной пеленой тянулся над сонными водами.
   Воробышкин настроил скрипицу и заиграл.
   Желчный князь угомонился, насмешливый огонек пегас в его очах: строгое, злое лицо понемногу обмякло, и тихая, благостная грусть озарила его. Закрыв лицо ладошкой, Вяземский сидел не шелохнувшись, вслушивался в нежные звуки. Демидов развалился в кресле, сытый, широкий, изумленно разглядывая парнишку. В углу у порога, как мышка, притихла вдовица. Она во все глаза смотрела на свое родное чадо, и невольно слезы катились из ее блеклых глаз. Боясь перевести дыхание, она уголком платка тихонько утирала их.
   — Ваша светлость, — наклонился к генерал-квартирмейстеру Демидов, — помилуйте его и освободите! Отойдет он ко мне, а я пошлю его в иноземщину. Отменный музыкант будет…
   Князь улыбнулся, учтиво согласился:
   — Пусть будет по-вашему, сударь.
   — Слыхала, бабка? — вскричал Демидов. — Беру твоего сынка за чудный дар. Собирайся, голубица. Поедешь ты с обозом на Москву. Там птичницей будешь, а сынок полетит дальше…
   — Батюшка ты наш! — упала в ноги старуха. — Век буду бога молить за тебя. Благодари, сынок…
   Бережно прижав скрипицу, Андрейка угловато склонился. А взор его блуждал далеко…
   Туман над прудом поднялся выше, закрыл звезды. Холопы прикрыли окна и двери. Потрескивали свечи в шандалах; от огоньков и дыхания в гостиной стало душно…
 
 
   В докладе императрице о причинах волнений на Каменном Поясе князь Вяземский сообщал:
   «Сии заводские работы, сделавшись приписным крестьянам большой тягостью, оставили в них навсегда негодование, какое инако и отвратиться не может, как только тогда, когда положена будет за заводские работы плата сравнительная с выгодами, от земли ими получаемыми.
   К сему управители заводские накладывали на них несносные, сверх определенных, работы, утесняли взятками и мучили побоями».
   Слишком ясны и неопровержимы были улики крестьян на злодеяния приказчиков, однако князь вовсе не хотел поощрять приписных.
   «Упаси бог, чего доброго, возомнят после сего о вольностях!» — тревожно подумал он.
   Наказывал он лихоманцев и притеснителей — приказчиков, нарядчиков, мастерков и писчиков — весьма осторожно. Многим спускал вины, одного в раскаяние понудил месяц копать землю, другому запретил надзор за рабочими.
   Дошла очередь и до главного кыштымского приказчика Селезня. Очень много поступило на него жалоб, и все преступления его были въяве. Великая гроза надвигалась на жестокого и жадного демидовского слугу.
   Но тут Никита Акинфиевич вступился за своего холопа.
   Князь давно приметил услужливого, хлопотливого приказчика. Как лиса на охоте, тихо и осторожно он пробирался по заводу. Перед хозяином льстил, увивался. Все желания ревизора выполнял по одному взгляду. Но большие черные глаза его никогда не смотрели прямо на человека, они убегали от чужого взора, а на губах цыганистого приказчика играла угодливая улыбочка.
   «Плут! Несомненный хапуга и кнутобоец!» — думало нем Вяземский, но обходительность Селезня подкупала, и генерал-квартирмейстер решил дело свести на нет.
   Обвиняли приписные Маслянского острожка приказчика в том, что от его жестокого наказания батогами умер односельчанин Панин.
   Ревизор на жалобе пометил:
   «После того как Панин был бит батогами, он работал четыре дня и почил на третий день по приезде домой. Явствует: не батоги, а воля божия смерть уготовала ему». Приписного Меньшикова Селезень посек конской плетью, и через три недели тот умер.
   «Умереть ему от тех побоев не можно», — начертал на челобитной князь.
   Однако, как ни благоволил князь к демидовскому приказчику, многое нельзя было утаить и свалить на волю божию. К тому же санкт-петербургскому ревизору хотелось показаться беспристрастным. Он вызвал Селезня и со всей строгостью опросил его.
   Чинный, притихший приказчик стоял перед столом и переминался с ноги на ногу.
   Глаза его были скорбны, елейным голосом винился он перед генералом.
   — То верно, обстриг я сибирским мужикам по-каторжному головы. Но как же иначе, ваше сиятельство, когда они побегли с завода? — склонив голову, тихо говорил он.
   — А тех посек за что, которые канавы рыли? — насупившись, спрашивал Вяземский.
   — Ваше сиятельство, уроки не выполняли! — искренним тоном возмутился приказчик. — А как же после сего доставить было ядра и пушки, коли водного пути не предвиделось? В заботе о государственном хозяин наш убивался. Не стерпело мое сердце нерадивости крестьянишек, вот и посек. Винюсь, как перед Христом-богом!
   Он брякнулся перед столом на колени, стукнулся лбом о землю.
   «Юлит, бес!» — брезгливо поморщился Вяземский и встал из-за стола.
   Приказчик не поднимался с колен, умильно смотрел на допросчика. Князь прищурился и спросил тихо:
   — А мзду брал?
   Трудно было уйти от пронзительного взгляда Вяземского, да и как тут сплутуешь.
   — Ваше сиятельство, один бог безгрешен! Виновен перед людьми! — просяще глядел он на князя.
   — Тяжкие вины значатся за тобой, — строго сказал Вяземский. — Хоть то шло от усердия твоего пред хозяином, но должен ты понести кару! — Он вздохнул и задумался.
   В горнице стало тихо, только писец усердно чиркал гусиным пером.
   Приказчик замер, глаза его трусливо забегали, — походил он на подлого, наблудившего пса, униженно скулящего.
   — Истин бог, исправлюсь и вам порадею! — слезно просил он.
   Наконец князь ткнул пальцем в писчика и сказал:
   — Пиши! За то, что бил батогами и остриг власы на полголовы крестьянишкам, посадить на неделю под караул на хлеб и воду!
   — Батюшка! — радостно вскрикнул приказчик. — Вот суд праведный! — Он подполз на коленях к Вяземскому и стал лобызать ему руку.
   — Погоди, не все! — отошел к столу князь и продиктовал писчику: — Вменить Селезневу поклясться, что вперед таких наглых ругательств крестьянам чинить не будет.
   — Батюшка родной! — прослезился приказчик. — Век буду бога молить!..
   — То разумей, холоп! — пригрозил генерал. — Батоги надобны, да в меру. Надо держать раба в струне, но перехлестывать поберегись. В другой раз не спущу!
   Писчик с хитринкой поглядел на Селезня. Приказчик встал, оправился, глаза его весело заблестели. Князь поглядел на него, улыбнулся.
   — Ну, иди, иди, шельмец!..
 
 
   Князь Вяземский не успел разобрать толком жалоб приписных крестьян и покарать их за непокорство заводчикам, как был отозван в Санкт-Петербург. 4 января 1763 года он сдал все дела Бибикову, который и завершил «умиротворение» края, за что был пожалован государыней чином секунд-майора Измайловского полка.
   Князь Вяземский прибыл в столицу и был милостиво принят государыней. За рачительность, проявленную им в делах по усмирению волнений среди крестьян и работных Каменного Пояса, Екатерина Алексеевна назначила его генерал-прокурором сената.
   Вступая в должность, он обошел все помещения сената и задумчиво остановился в зале общего собрания сенаторов. Взор его привлекла нагая статуя Истины. Вновь назначенный генерал-прокурор сената сказал сопровождающему его экзекутору:
   — Вели, братец, ее несколько прикрыть!

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

   Вокруг Кыштыма во всю неоглядную ширь раскинулись дремучие темные леса. Словно густой косматой овчиной, ими одеты окрестные горы и пади быстрых рек. В ущельях среди скал и у падунов горные ручьи наворотили бурелому, колоднику, лесин. Всюду, как паучьи лапы, топырятся корневища: ни проходу, ни проезду. В понизях шумят густые заросли малинника и молодой черемухи. Куда ни взгляни, в горах глухие места, нетронутые дебри, и в них простор зверю. Теплой весной, когда край пробуждается от долгого зимнего сна, в берлогах просыпаются медведи. Они выбираются из наложенных мест, катаются по земле, чешутся, долгими часами ерзают по земле, по корневищам, ревут. В горах разносится их могучий рев и пугает путника.
   Весна принесла всему живому радость и ликование: в реках и в озерах нерестовала рыба, птицы хлопотливо вили гнезда, зверь томился и метался в брачной поре. Дороги на Кыштымский завод обычно были безопасны: ходили работные, бабы в одиночку, в ягодники с песнями пробирались девичьи ватажки.
   Но в лето 1770 года в Кыштымские края пришли невиданные напасти. По ночам в горах пылали огни: горел подожженный варнаками лес. Днем тучи едкого сизого дыма закрывали солнце. Из Сибири дули крепкие сухие ветры, раздували лесные пожары. От них воздух был раскален, как в печи; от жара трескалась земля, а в Кыштыме на деревьях коробился лист. Вихрь вздувал пламя, кружил и высоко бросал к багровому небу горящие лапы елей. Ненасытный огонь крушил вековые лесины, непроходимую чащу, сжигал все живое и радостное. Реки и топи не были преградой бушующему огню. Только тихие лесные озера оставались невозмутимыми, и огонь, припав к влаге, погашал свою ярость.
   Зверю и птице не было спасенья от разъяренной стихии. День и ночь по горным тропам кочевали звери. Стайками бежали пугливые зайцы, мелькали среди лесин убегающие от огненной напасти лисицы, с завыванием уходили волки; их вой был страшен, леденил кровь. Ломая буреломы, сокрушая поросль, шли напролом медведи. Спасаясь от огня, дикие звери бесстрашно двигались мимо человеческого жилья. Вместе с едким дымом над Кыштымом пролетали косяки диких гусей, лебедей — стаи, встревоженных птиц.
   Над заводом тянулись дымы лесной гари, трудно было дышать. Заводские женки, выйдя на улицу, подолгу смотрели на зарево и проливали слезы.
   — Может, то конец свету?..
   А птицы все дни летели, и зверь все шел, не боясь ни человека, ни заводского шума.
   Лесной пожар выгнал из лесных дебрей медведицу с медвежонком. Огонь прижал их к краю скалы. Поднятая на звере шерсть дымилась. Казалось, еще минута — и она вспыхнет. Нестерпимый зной струился над скалой. Прикрыв лапищами огромную голову, медведица ревом потрясла окрестности. К пестунье с испугом прижимался пушистый медвежонок и подвывал ей. Лесное огнище то притихало, то, набрав силу, взмывало кверху, и тогда с треском взлетали пылающие головни и тучи пепла. Из Кыштыма к скалам набежал народ: было страшно, в диковинку видеть зверя в беде… А огонь безжалостно подбирался все ближе и ближе. Медведице жара стала невмочь: она сгребла лапами детеныша и вместе с ним бросилась со скалы.
   Зверь ударился о камень и мешком недвижимо растянулся подле тропки. Разбился насмерть. Медвежонок кувыркнулся в кусты, прошумел, зашибся и заскулил. Работные с любопытством обступили зверей. С опаской они поглядывали на медведицу. Тут набежал хваткий и проворный демидовский конюх Митька Перстень.
   — Не трожь! — закричал он. — Зверь господский!
   — Пошто так? Из лесу ведь прибрел! — загалдели кругом.
   Перстень бесстрашно растолкал народ:
   — Расходись! Дай простор…
   Он оглядел медведицу, понимающе ощупал густую бурую шерсть.
   — Добра! — похвалил он шкуру и подобрался к медвежонку. Звереныш пытался увильнуть, но Митька проворно сгреб его и прижал к широкой груди. Почуяв ласку, медвежонок лизнул холопа в лицо.
   — Ишь леший! — заухмылялся Перстень. — Ласковый зверь! То-то обрадуется хозяин.
   Он, бережно прижав к себе медвежонка, поволок его к Демидову.
   Никите Акинфиевичу по душе пришелся лесной забавник: он преумильно вылакал молоко из ведерка, съел ржаной каравай. Сытый, игривый, он валялся у ног хозяина и довольно ворчал.
   По наказу заводчика в саду, за крепким острокольем, вкопали дубовый столб, к нему приковали цепь. Днем звереныш гулял на воле, а ночью его сажали на цепь. Медвежонок быстро приручился и стал забавен. Он ластился к людям. Много жрал, лазил по деревьям, забирался в хоромы. Но больше всех по душе ему пришелся конюх Митька. Медвежонок бегал за холопом, пытался забраться в конюшни. Но кони, почуяв звериный запах, пугливо ржали и бились. Конюх выпроваживал своего лохматого дружка.
   Сидя на цепи под звездным небом, звереныш скулил. Тосковал по лесным дебрям. Митька сквозь сон прислушивался к жалобам своего любимца.
 
 
   Лесные пожары затихали. Хотя по утрам солнце еще крылось в сизом дыму, но воздух был чище, дышалось легче. От реки шла прохлада, она оживила людей. Повеселел и Демидов. Он расхаживал по хоромам и прикидывал, сколько леса пожрал пламень.
   В это утро, как всегда, Никита распахнул окно в сад. Птичий щебет ворвался в горницу, повеяло свежестью. На высоких травах сверкала роса, омытые ею деревья блестели, тихо шумели под утренним солнцем. В саду у столба сладко дремал медвежонок.
   — Хозяин, ваша милость! — вдруг раздалось под окном.
   Заводчик выглянул в окно. На тропке стоял босоногий конюх. Он скинул шапку и поклонился Демидову. Митька опустил глаза, мялся.
   — Ну, что у тебя? Говори! — подбодрил заводчик.
   — Не знаю, как и приступить, что и сказать! — смущенно промолвил конюх.
   — Худое что стряслось? — насупился Никита.
   — Зачем худое! — И вдруг, тряхнув головой, Митька разом выпалил: — Жениться я хочу!
   — Что ж, дело хорошее, — рассудил хозяин и улыбнулся. — А девку облюбовал?
   — Ага, — признался Митька.
   — Это кто же?
   — Катеринка, дочь Пимена, — поклонился снова конюх. — Сделай, хозяин, божескую милость…
   — Ладно, — кивнул Демидов. — Приводи на смотрины девку. Подойдет ко двору — возьмем!
   Митька повалился в ноги хозяину.