Против Пугачева сидел священник в ризе, с крестом в руках. Рядом с духовником пристроился чиновник из Тайной экспедиции.
   Чиновник дрожал от холода, взор его то пугливо блуждал по толпе, то мимоходом останавливался на осужденном.
   Никита Демидов не мог оторвать глаз от пленного Пугачева, который и закованный страшил его. Заводчик тревожно оглянулся вокруг; словно штормовой прибой, угрожающе гудел народ.
   — Эй, эй, сторонись! — кричали конные рейтары, раздвигая толпу.
   Позади дровней с обреченным двигались сани, в которых восседали чиновники, ехали конные драгуны.
   Демидов поторопился к лобному месту. Оберегаемый холопами, он пробрался за воинский фрунт, где толпилось много дворян. Подле эшафота верхом на коне застыл обер-полицмейстер Архаров с покрасневшим от стужи лицом.
   Дровни с осужденным приблизились к помосту. Коренастые палачи подхватили Пугачева под руки и быстро взвели на эшафот. За ними взошли военные, судьи и священник с крестом. У плах наготове ждали палачи, на дубовых колодах поблескивали на солнце отточенные топоры.
   Вперед, к краю помоста, вышел сенатский чиновник, стал читать сенатское определение.
   Площадь затихла. Громогласное чтение далеко разносилось в морозном воздухе.
   Будучи выше многих ростом, Никита Акинфиевич внимательно обозревал площадь. Притихший народ пугал его; он перевел взгляд на сутулого человека, одетого в нагольный овчинный тулуп.
   Пугачев держался с достоинством, вглядывался в народ, изредка кланялся. В его черных жгучих глазах виделась несломленная сила. «Пожалуй, отыскивает единомышленников, — с раздражением подумал Демидов, и мурашки побежали по спине от внезапно вспыхнувшей мысли, — да ведь чернядь, поди, вся за него! И как только нам смирить эту силу!»
   С невозмутимым серым лицом сенатский чиновник продолжал чтение приговора. Из его тонких уст вился парок в морозном воздухе, чуть приметно дрожали озябшие руки.
   В эту пору, когда шло чтение приговора, вокруг эшафота бесшумно готовили к казни сообщников Пугачева. Палачи надевали им на головы тюрики[16] и взводили приставленные к виселицам лесенки. Осужденные должны были умереть одновременно с Пугачевым.
   Сенатский чиновник окончил чтение. В могильной тишине раздался хриплый бас обер-полицмейстера. Поднявшись в стременах, Архаров окрикнул осужденного:
   — Ты ли донской казак Емелька Пугачев?
   — Так, сударь, — твердо отозвался тот и склонил голову.
   Священник осенил его крестом и, волнуясь, еле внятно обронил несколько напутственных слов. Совершив положенное, батюшка заторопился с эшафота.
   Пользуясь минутной паузой, Пугачев перекрестился на блиставшие вдали кресты кремлевских соборов и торопливо стал кланяться народу:
   — Прости, народ православный… Отпусти, в чем согрубил перед тобой…
   Экзекутор дал знак.
   Забили барабаны; в народе зашумели, где-то завыла и мгновенно смолкла баба.
   Бородатый палач подошел к Пугачеву и стянул с него белый бараний тулуп. Сильным рывком он разодрал рукав полукафтанья.
   Пугачев всплеснул руками, опрокинулся навзничь на плаху… Миг — и над помостом повисла окровавленная голова с вытаращенными глазами.
   — Ах ты, сукин сын, что ты сделал? — осипшим голосом зашипел на палача сенатский чиновник. — Руби руки и ноги…
   По толпе покатился гул. Словно одной грудью охнула вся площадь. Над эшафотом палач поднял обрубок руки.
   Капля крови росинкой упала на чистый снежок. Демидов еще раз взглянул на эшафот. Там на колесе уже лежал искромсанный труп, а наверху на острие торчала страшная голова Пугачева. Подле эшафота на глаголях раскачивались в последних судорогах его сообщники.
   Солнце поднималось к полудню; холодно глядело оно с невеселого зимнего неба.
   Народ расходился, и среди простолюдинов, мещан и нищебродов мелькнул мастерко Голубок. Тут, на Болоте, он выглядел хилым, горбатеньким. К спине его плотно прильнула котомочка, в руках — посох. Заячий треух глубоко нахлобучен на голову старика. Никита заслонил деду дорогу.
   — Ну что, видал, как голову ему оттяпали? — окрикнул он Голубка. — Вот тебе и Турго-як! Ку-ку! Откуковался варнак! Каково?
   Мастерко нахмурился, потоптался на месте.
   — Ничегошеньки не видел, родимый мой, глаза мои плохо зрят от древности. Темная вода застилает их. — Он поднял сухощавое лицо и посмотрел на Демидова. — Дай дороженьку немощному человеку, — сказал он и затерялся в толпе нищебродов.
   «Упрямый народ: мертвого живым сробят. Да и то верно, голову-то отрубили, а его думки в народе остались. Чего доброго, и другие, подобные Пугачу, найдутся», — хмуро подумал заводчик и пошел к поджидавшей его колымаге.
 
 
   Разбитые толпы повстанцев разбрелись по лесам и степи, укрываясь от мести. Всюду рыскали карательные отряды, хватали правого и виноватого, секли лозой, а больше вешали. Многим резали уши и языки: на всю жизнь ходи изуродованным в устрашение другим!
   Израненный Ивашка Грязнов долго отлеживался в раскольничьих скитах. Выходили его старцы, уговаривали уйти из мира, но слишком неугомонен был пугачевский атаман, слишком любил жизнь, чтобы заживо похоронить себя в скитской келье. С приходом весны зажили раны, вернулась сила, и снова потянуло беглого на простор. Ушел он в степи, кругом ковыль да небо. Но летом 1775 года и в степи не было покоя; дотлевало великое народное пожарище. Вытесненные из родных гор, отдельные башкирские отряды бродили по яицким степям, и время от времени на широком пустынном просторе вспыхивали последние кровавые сечи; бились башкиры с настигающими карателями насмерть. И долго потом над местом битвы кружили с клекотом степные беркуты да в густом ковыле по ночам тоскливо выли волки.
   В ту пору из Башкирии через степь шли две боевые ватажки; держали они путь в далекие пустыни. Передовую ватажку вел салаватовский батырь Мухамет Кулуев. Следом шли всадники, которых вела крепкая плечистая наездница Анис-Кизым.
   Цвела степь из края в край, в горячем мареве перед путниками вставали миражи: далекие причудливые минареты, серебристые озера, рощи. На высоких круглых курганах маячили древние могильники. Нередко с обветренных погребальных камней срывался и взмывал кверху потревоженный орел и долго кружил над ватагами. По ночам две ватаги вместе становились табором на ночлег. Огней не жгли, сидели под звездами. И, как птица, плыла над степью песня. Пел ее Мухамет Кулуев, а башкиры, устремив глаза на звезды, слушали. Голос, полный горечи, будил просторы:
 
Пусть ноздри мои вырвут,
Пусть уши и язык отрежут,
Пускай очи мои выколют стрелой, —
Ветер твой сладок будет и рваным ноздрям,
Юрузень!
Искалеченные уши услышат плеск твоих вод,
Юрузень!
Язык мой не сможет славить тебя,
Но и мертвые глаза запомнят красу твою,
Юрузень!
 
   Из-за степного окоема серебряной ладьей выплыл ущербленный месяц, под ним заструился голубой ковыль. А ночь простерлась теплая, как ласковая мать над колыбелью сына.
   И когда смолкла песня, седой старик башкир с рваными ноздрями утер слезу и сказал:
   — Хорошо ты поешь, Мухамет Кулуев, глубока твоя любовь к родной земле, но что ты сделал, чтоб не стонала она от мук? Ты послушай, что завещал наш великий батырь Салават…
   Все притихли. Храбрая Анис-Кизым склонила голову на плечо достойного мужа.
   — Двенадцать лун прокатилось над горами Башкирии с той поры, как подбили царские охотники доброго воителя-уруса, поднявшего народ. — Голос старика звучал торжественно среди зелено-мглистой ночи. — Двенадцать раз наливалась огнем и гасла багряная луна с того часа, как в страшной битве сразили неустрашимого батыря Салавата. Истекая кровью, он уполз в горы и, чувствуя смерть, снял с себя саблю и железные сарыки. Батырь выкопал глубокую яму, поцеловал клинок и положил крепкую клятву: «Тот башкирин, ноги которого так крепки, что смогут носить мои тяжелые сарыки, и рука которого там сильна, чтобы поднять мою саблю, пусть выроет их из земли и встанет на защиту башкирского народа…»
   Носил великий батырь сарыки, выкованные из железа, выложенные мягким мехом внутри. Уложил Салават их в глубокую яму, а сверху саблю и зарыл землей. И ни ржа и ни время не возьмут их, потому что скованы они из доброй стали, омыты кровью…
   Уходим мы сейчас от врага в далекие пустыни, в чужие земли. И где тот батырь, который выроет из земли саблю великого Салавата? Или она тяжела для ваших рук, башкиры? — Глаза старика светились огнем. Он смолк, но пытливым и пронизывающим взором окинул каждого.
   Мухамету Кулуеву стало не по себе, он отодвинулся от Анис-Кизым, встал и сказал друзьям по оружию:
   — Многие дни за нами, как голодные шакалы, идут конники генерала. Им не угнаться за нами, и мы можем уйти. Но позор на наши головы и проклято будет наше имя в потомстве, если мы не постоим за Башкирию. Старый воин, слушай верное мое слово: я поднимаю саблю Салавата на врагов наших! Завтра я и Анис-Кизым поведем вас в бой!..
   — Да будет так! — приложил руку к сердцу старый башкир. — Лучше умереть у родных гор, чем страдать на чужбине!..
   Тишина стала глубже, шорохи стихли. Только серебряная ладья месяца начала погружаться в синие волны ковыля, а за курганом, осыпанным сверкающей росой, заржали стреноженные кобылицы…
   Утром, когда травы лежали еще влажными и на востоке заалела заря, в степи началась сеча. Тысячи воинов окружили ватажки башкир и рубились с ними весь день.
   Только двоих живыми взял в плен царский генерал: Мухамета Кулуева и Анис-Кизым. Повязал» им руки и ноги, бросили на коней и под рев медных труб увезли на казнь…
   К вечеру на место сечи прибрел бездомный бродяга. За курганом опускала синий полог степная ночь. Трусливый шакал, поджав хвост, выбежал из ковыля и потрусил в темный камыш.
   Только царственный беркут неподвижно сидел на камне могильника, на круглом кургане, сторожил покой мертвых.
   Словно уголек, раскалилась тоска в сердце беглого, Он молча обошел побоище. В дремучем седом ковыле, раскинув руки, почивали вечным безмятежным сном богатыри.
   «Свои! — с мукой подумал он. — Пали в горячем бою. Никто не придет на безвестную могилу, даже дожди в сухой пустыне не умоют их кости. Только горячая пыль да перекати-поле пронесутся над печальным долом и никому не расскажут о последней битве…»
   Весна еще не отошла, еще дышала теплом, ароматами горьких степных трав; пустынная река до краев была полна воды, горячие суховеи, жаркие пески и солнце не успели ее испить.
   Обросший волосами, обожженный ветрами и жаром пустыни человек молчаливо смотрел на воды. Они текли, текли, как время течет в бесконечность. Что-то подсказало душе бродяги идти следом. Может быть, ему до конца хотелось испить горечь чужого и своего горя. Утром он поднялся и пошел на восток: туда затейливым узором тянулись следы конских подков.
   В степи при слиянии двух рек, Увельки и Уя, стоит осыпанный песками, овеянный ветрами полупустынный Троицк-городок. Сюда царский генерал привел пленников, тут судил их скоро и жестоко. По улицам крепостцы ходили профосы и кричали народу:
   — На казнь!.. На казнь!..
   На берегу Увельки-реки поставили два столба, сложили вокруг них два костра. Накрепко привязали палачи к столбам последних башкирских ратников Мухамета Кулуева и Анис-Кизым и подожгли костры.
   Из всех сел и казачьих станиц, из киргизских становищ съехались люди, но солдаты не допускали их близко. Среди народа притаился и степной бродяга — утром пришел сюда.
   Молва принесла весть: был у Мухамета и у Кизым сын, мальчуган семи лет — Мингарей. В час злой сечи старый башкирин кинул его на коня и крикнул:
   — Скачи в горы!..
   Умчался Мингарей…
   И вот пылают костры, вьется черный дым, пахнет жженым телом, но Мухамет и Анис-Кизым не плачут, не стонут, слова не обронят.
   Когда пламя добралось до груди, раскаленным языком лизнуло лицо, Мухамет повернулся в степь, набрался сил и разом так засвистел, что травы степные склонились, у солдат ружья выпали из рук, а народ на колени повалился.
   И на крепкий свист, на отцовский зов из-за реки в степи показался вороной жеребец, а на нем Мухаметов малец — Мингарей.
   Увидал Мингарей отца и мать, остановил жеребца и горько заплакал.
   Царский генерал отдал приказ солдатам:
   — Стреляйте!
   А у служивых руки трясутся, не слушаются, и ружья не стреляют.
   Мать и отец крикнули сыну по-башкирски. Мухамет снова свистнул, гикнул на весь простор, и вороной жеребец ветром умчал Мингарея в степь. И только тогда у Мухамета показалась слеза. Опустил он на грудь голову, да так до смерти и не поднял. А жена его, Анис-Кизым, повернула голову к народу и вдруг заговорила по-русски:
   — Братики, нет ли среди вас кого из дальних уральских сел?
   Оторопел народ, испугались мужики. Степной бродяга вздрогнул, будто горючая слеза упала на сердце и прожгла всего. Узнал он голос, растолкал народ:
   — Аниска! Моя любая!.. Это я тут, Иванушка твой.
   Заговорила тогда жена Мухамета — огонь ей уже до сердца дошел:
   — Радость моя, милый ты мой!.. Вот где довелось видеться!.. Узнал-таки! Спасибо!.. Будешь жив — иди на Камень и скажи там народу, что отдала жизнь я, Аниска, за доброе дело. Прощай! — Тут она склонила голову и умерла.
   Опомнился генерал, осердился, затопал ногами, закричал и велел народ разогнать.
   С тем мужики и станичники по домам разбрелись. Только слышали они в пути от башкир, что давным-давно привез из набега девку Аниску к себе в улус молодой тогда Мухамет Кулуев, и с той поры она с ним жила…
   А малец Мингарей как в воду канул. Укрыли его непроходимые горы да леса Башкирии. Видать, пригрел родной народ горемыку-сиротину…

7

   Еще по зиме, когда над Уралом и по волжским просторам гремели последние раскаты пугачевской грозы, Демидов стал собираться на Каменный Пояс.
   В 1775 году, с наступлением вешних дней, Никита Акинфиевич тронулся в далекий путь.
   Стояли теплые влажные дни, живительные грозы омыли гарь в опустошенных селениях Поволжья, до отказа напоили тучные черноземы. По истоптанным, незасеянным полям буйно зазеленели сорные травы — пыреи, чертополохи. Одичали сады в барских поместьях. Сильно обезлюдели городки и селения: повинные в восстании укрывались по лесам, глухим займищам, а многие вовсе сошли в дикие отдаленные места.
   «Из сего надобно извлечь себе прибыток, — хозяйственно прикидывал Демидов. — Непременно людишки ринутся в Сибирский край, в Орду, а мы их перехватим и на Каменном Поясе. Что?.. Отбиваться? Хо-хо!.. Умел беду робить, умей ныне и ответ держать! Не хочешь подобру-поздорову Демидову служить, так по нужде будешь! Взляпаем на ноги претолстые колодки — да в рудники металлы копать!..»
   Не радовали сердце заводчика опустошенные поля. «Хлеб вздорожился, чем работных людишек кормить будем? — рассуждал он. — Худо!.. Худо!..»
   Под Казанью Никита выбрался на сибирский тракт.
   Места пошли глуше. В городишки кое-где понемногу возвращались сбежавшие воеводы, коменданты и служилые люди. В полуразоренных церквах священники служили панихиды по убиенным и без вести пропавшим. Потихоньку, с опаской, возвращалось дворянство в сожженные родовые гнезда.
   Минуя одно барское поместье, Демидов вздрогнул, острый неприятный холодок побежал по спине. На придорожных воротах раскачивалось изрядно истлевшее тело барина. Никита перекрестился и двинул кулаком в спину ямщика.
   — Гони отсюда! — испуганно крикнул он, и в воображении его встала страшная картина расправы ожесточенных крестьян со своим владельцем.
   — Это, сударь, ништо! — словоохотливо отозвался ямщик. — Привыкать надо. Тут пойдут места пострашнее! — Он тряхнул головой и вдруг запел разудалую песню:
 
Нас пугали Пугачом,
А нам было нипочем…
 
   — Ты что ж это, орясина, завел? Замолчи! — заревел Никита и пригрозил ямщику. — В острог душа запросилась?
   — Эва, сударь, глядите! — прервал песню мужик и протянул кнутовище: — Сколь народищу покрушили! Ну и ну!.. — покрутил он головой, и глаза его помрачнели.
   Подле дороги тянулось унылое серое пепелище. На тропах и среди обгорелых бревен валялись обезображенные, полусгнившие трупы людей. Одичавшие, разжиревшие от мертвечины псы рылись в золе… Крикливая воронья стая снялась с шумом с черных, опаленных огнем берез и понеслась над пустынным полем.
   С тревожным сердцем Никита взирал на запустение и разорение.
   «Неужели и на Каменном Поясе то же самое? — подумал он, и на его широком лбу выступил холодный пот. — Добро сделал, что в свое время убрался подальше от сих мест!» — похвалил он свою предусмотрительность.
   На пятые сутки после волжской переправы перед Демидовым засинели знакомые гребни Уральских гор. Немного полегчало на сердце. Великая тишина лежала тут по лесам и увалам. Обугленными остатками чернели разоренные заводы и деревни русских посельников.
   «Трудное дело, трудное будет дело, дабы воскресить все порушенное…» — озабоченно подумал Демидов и тронулся дальше.
   И чем больше он углублялся в горы, тем тяжелее становилось на сердце.
   В умете, где удалось Никите Акинфиевичу пристроиться на ночлег, встретились ему заводские приказчики, ехавшие к хозяевам с донесениями о разорениях.
   Правитель Архангельского завода, владельца Твердышева, скорбно пожаловался Демидову:
   — Людишки заводские скопом передались пугачевскому полковнику, а я еле свою душу уберег, скитаючись в горах. Добро, раскольничьи старцы сокрыли в молельне. В петров день в прошлом годе на заводишко налетели башкиришки и пожгли все: и крестьянские строения и плотину, остались печи, и те покалечены разором…
   — Знаю ваш заводишко, — откликнулся Никита и ободряюще оглядел приказчика. — Строен он немного ранее моего Кыштымского. Бывал я на речке Аксынке, добрый заводишко!
   Твердышевский приказчик в долгополом азяме весьма походил на раскольничьего начетчика.
   «Видать, силен духом мужик. Строг!» — определил Никита и спросил:
   — Куда путь держишь?
   — Сперва к хозяину, а потом в леса подамся, ловить беглых надо да приставлять к делу. Будет, отгуляли свое!
   — Добро удумал! — похвалил приказчика Никита. — Только, гляди, под злую руку моих шатунов не загреби! Сам доберусь до них!
   — Ни-ни, сударь, — степенно поклонился мужик. — Мы в чужое добро нос не суем.
   — Всяко бывает! — усмехнулся Никита и возвысил голос: — Помни, радетель, и другим приказчикам поведай, указ есть! Утайщикам беглых заводских крестьян объявлено, что с ними будет поступлено как с держателями людишек, пребывающих в нетях.
   Приказчик зевнул, истово перекрестился.
   — Помилуй бог нас переступить закон! — смиренно отозвался он и стал прилаживаться на отдых.
   За окном темнело, в заводи на реке погасли последние блики заката. Отходя ко сну, Никита Акинфиевич спросил твердышевского приказчика:
   — А на Кагинском что?..
   — И не узнать, где какое строение находилось. Все предали пламени! — сонно отозвался приказчик.
   — Ишь ты, заворуи! — вздохнул Никита. — А на Вознесенском как?
   — Башкиры пожгли! — сомкнул глаза приказчик и смолк.
   — Что наделали! Что наделали! — заохал Демидов.
   В избе сгустилась тьма, раздавался могучий храп, а Никита Акинфиевич все ворочался на своем жестком ложе, не мог уснуть. Нетерпение его гнало дальше, к себе домой, в Кыштым…
   На зорьке он покинул умет и продолжал путь. Над рекой колебался редкий туман, где-то в заводи перекликались лебеди. Из-за синего ельника брызнули первые лучи солнца, и на травах, на листве придорожного кустарника робкими манящими огоньками заиграли голубоватые капли росы.
   В полдень в туманном мареве жаркого дня встал двуглавый Таганай, а через несколько часов пути перед глазами Никиты поднялся ощетинившийся хвойными лесами Косотур.
   «Там, на реке Ае, годов более двадцати тому назад Мосолов ставил заводишко! — вспомнил Демидов. — Ныне отошел он заводчику Лариону Лугинину. Жаль, упустил я тогда прибрать его!»
   Все казалось близким, рукой подать, но ехать пришлось долго. Путь горный, каменистый, и обманчиво близки горы.
   Только к вечеру добрался Никита Акинфиевич до Златоустовского завода. Тонкой змейкой извивались воды обмелевшего Ая. Впереди лежала черная падь, зажатая каменистыми горами, илистый опустевший пруд.
   Демидов ахнул:
   — Варнаки, разбойники! Лари да стояки плотинные пожгли, пруд изошел водою!..
   Златоустовский завод лежал в грудах развалин. Все строения истребил всесокрушающий огонь. Плотина покрылась пеплом. Старые доменные печи развалились. Никита ходил по заводу в сопровождении уставщика, одетого в поношенный жалованный кафтан. Подслеповатыми глазами он пристально вглядывался в Демидова и печалился:
   — Хозяин далеко, приказчика удушили заводские людишки, один тут я! Два года уже, как стал завод. Как его поднять?..
   Над Косотуром клубился сизый туман. Не шелохнувшись, стояли на склонах гор сосны, окрашенные в грустный брусничный цвет. А под ними в долине поблескивала струйка Ая.
   Никита в раздумье разглядывал развороченные камни, успевшие порасти диким малинником. Над ними кружились большие мохнатые медуницы, собирая дань. Крупная перезрелая малина падала в каменистую россыпь при легком дуновении ветерка. Все возвращалось к своему исходу, все надо было начинать сначала.
   Словно угадывая мысль Демидова, уставщик покручинился:
   — По лесам да по взлобкам гор подоспели грибы, ягоды, а собирать некому…
   При виде опустошения Никите стало невыносимо тоскливо, он повернулся и быстро пошел к своей тележке.
   — Да куда ж вы, сударь? — засуетился уставщик. — Вы бы переночевали, а там и в дорогу.
   — Неколи, дело не терпит! — угрюмо отозвался Демидов и минуту спустя выехал из одичавшего завода.
   Отъехав версты три, он приказал остановить коней и в лесу, под маячными соснами, готовить ночлег. Ямщик разложил костер и пристроил на жердочке котелок с водой. Из-за Уреньгинских гор величественно выплывала луна, мертвенно-бледные блики легли на землю и леса.
   — Отчего, сударь, не изволили в Косотуре заночевать? — удивленно допытывался у хозяина ямщик.
   Никита задумчиво посмотрел на синее пламя костра и отозвался тихо:
   — Запустение томит, вот и сбежал!
   На огонек в глухую пору с гор спустились огневщики.[17] Бородатые нелюдимые мужики, несмотря на летнюю пору одетые в лохматые овчины, без приглашения уселись к огню и с любопытством разглядывали Демидова. С ними прибрели отощавшие псы-волкодавы и легли поодаль, зорко следя своими желтыми огнистыми зрачками за людьми.
   Никита многозначительно переглянулся с ямщиком. Вихрастый, почерневший от сажи и грязи мужик усмехнулся в бороду.
   — Ты, хозяин, не трусь! Мы не разбойники! — успокоил он Никиту. — Мы огневщики!
   Демидов осмелел, спокойным голосом отозвался:
   — Я и то вижу. Какого беса вы лес бережете от огневой напасти, когда тут пожарище людей корежило?
   — А мы и не сходим отсюда! — мирно отозвался мужик. — Емельяновы войска стороной прошли, меж гор. Не пришлось смануться, а теперь уж поздно, — признался он.
   — Угадали, тем и спаслись! — утробно засмеялся заводчик. — Пугачу головушку оттяпали топором да на острый кол насадили. Вот тебе и царствие! И тех, кто против законных владетелей шел, того под кнут положат да ноздри урвут.
   Огневщики сидели не шелохнувшись. В костре плясал веселый пламень, румянил их угрюмые обросшие лица. Демидов самодовольно подбоченился и, наклонясь к вихрастому мужику, сказал весело:
   — Кончено, навек кончено с великой порухой! Не выйти ныне речке из берегов, не смыть плотину, возведенную мудрым хозяином…
   — Эх-хе-хе! — тяжко вздохнул чумазый огневщик и перебил Никиту: — Не так все гладко бывает, как думают, сударь. Трудно держать воду в плотине. Разные поры приходят. Вешняя вода камень рвет, сударь. Хочешь, ваша милость, одну притчу тебе поведаю? Ась?
   Демидов совсем ожил, ободрился. Пригляделся к лохматым полунощникам — не так страшны стали, сказал им подобревшим голосом:
   — Страсть люблю побаски! Сказывай, человече!
   Мужик перемигнулся с товарищами, скинул с лохматой головы баранью шапку, почесался и, глядя в синеватый огонь, начал свою притчу:
   — В некотором царстве, в некотором государстве жил-был человечина один. С виду невзрачный, ростом незавидный, умом нетороватый, а просто так: пузо с картузом…
   — Ловко! — поддакнул Никита и хитро прищурил глаза.
   — А в том царстве-государстве текла река, — торжественно, размеренной речью продолжал огневщик. — Издали текла она, за тридевять земель, из тридесятого царства. Разлилась вода в речке, спокойная, тихая. Медленно и мирно течет она, поля да луга питает. Посмотрел тот человечина на речку и думает: «И чего это она течет? И куда она течет? Зачем она течет? Сем-ка, запружу я ее да заставлю на себя робить!..»
   «У-ха-ха!» — заухал в лесной чащобе филин. Псы вскочили, насторожились. Мужики не шелохнулись. Прошла минута-другая напряженной тишины, рассказчик досадливо махнул рукой.