"В Одессе, - продолжал он, - я нашел приют у офицеров, с которыми познакомился при объезде военной организации. Через несколько дней один из них проводил меня на лошадях в Николаев, в тот офицерский кружок, в котором я был при объезде, а затем вчера я приехал сюда. Не имея адреса для явки, я обратился к Гурскому, на имя которого должен был писать вам. После долгих отказов и расспросов он согласился наконец указать, как вас найти". {356}
   - Где же вы ночевали? Неужели всю ночь провели на улице? - с сочувствием спросила я.
   - В нехорошем месте, - ответил Дегаев в смущении. Смутилась и я.
   Я - потому, что "дурное место" поняла в совершенно специфическом смысле, а Дегаев - потому, что, как оказалось потом, это убежище было не у девиц, а совсем в ином месте.
   "Но как же вы засыпали глаза жандармам табаком, - продолжала я расспрашивать удачливого беглеца, - ведь вы не курите?"
   Этот вопрос был верхом нелепости, потому что в этих случаях в глаза бросают не курительный, а нюхательный табак.
   Дегаев не смутился, а поддержал сказанную мною нелепость: "Я не курю, объяснил он, - но купил заранее".
   Наружный вид Дегаева внушал мне участие. Я понимала, что он не мог радоваться свободе, когда его жена оставалась в тюрьме. Этого обстоятельства было вполне достаточно, чтобы человек потерял покой и самообладание. Я употребила все усилия, чтобы подбодрить его. Указывая, что жандармы сейчас же поймут, что его жена не принадлежит к революционной партии и только из любви к мужу пошла на такое рискованное дело, как нелегальная типография, я предложила сейчас же послать нарочного в Белгород, где в то время жили мать и сестра Дегаева, чтобы известить их о случившемся и направить в Одессу хлопотать о поруках. "Если внести залог, то арестованную, наверное, выпустят", - успокаивала я его. На этом мы и остановились, а затем, когда из Екатеринослава вернулась Г. Ф. Чернявская, гостившая некоторое время у сестры, и ей, как Дегаеву, нужна была квартира, то по моему предложению они поселились на одной квартире.
   Ни я, ни Галина Федоровна не задумывались над фактом побега Дегаева и не анализировали всех обстоятельств, при которых он был совершен: ведь доверие друг к другу всегда было основой отношения между революционерами, связанными в одну организацию, а Дегаев не был человеком новым, за ним было {357} несколько лет деятельности, которая не раз ставила его в рискованное положение, из которого он выходил с честью. Правда, теперь его поведение было поведением человека, который потерял себя, но это казалось естественным ввиду его семейных отношений и не возбуждало вопросов.
   Впоследствии припоминались странные, отрывочные фразы, которые можно было принять за туманные намеки, быть может, предостережения с его стороны, будь мы сколько-нибудь настороже. Но мы были далеки от этого и могли только делить печаль по поводу несчастья, обрушившегося на него.
   - В Одессе кто-то из арестованных выдает, - сказал однажды Дегаев.
   - Кто же может там выдавать? - спрашивала я.
   - Кто-то из нелегальных, - отвечал он.
   - Да ведь там, кроме вашей жены, Суровцева и Калюжной, никаких нелегальных нет. А они люди верные, да и выдавать-то им нечего.
   - Нет, - твердил Дегаев, - кто-то нелегальный выдает.
   Я недоумевала **.
   ______________
   ** На кого намекал Дегаев? То, что мне одно время казалось предостережением человека, который не мог выдержать роли, имело совсем иной, гнусный характер. Дело в том, что Калюжную жандармы через некоторое время выпустили, и тотчас пошел слух, что она выдавала. Возмущенная этими слухами, пущенными жандармами с определенным умыслом, честная девушка стреляла в жандармского офицера Катанского, чтобы очистить свое имя от клеветы.
   Осужденная за этот выстрел на каторгу, Калюжная в виде протеста покончила с собой на Каре одновременно с Ковалевской и Смирницкой, когда Сигида была подвергнута телесному наказанию и умерла.
   Однажды, когда Дегаев и Чернявская были у меня, он спросил:
   - А в безопасности ли вы в Харькове?
   - Да, в полной безопасности, - с уверенностью отвечала я.
   - Вы вполне уверены в этом? - переспросил он.
   - Ну да! Разве что Меркулов встретит меня на улице! - сказала я как о чем-то совершенно невероятном. {358}
   Потом как-то в разговоре Дегаев поинтересовался, в котором часу я выхожу из дому,
   В этом при посещениях друг друга не было ничего неуместного, и я, не задумываясь, ответила:
   - Обыкновенно в 8 часов, когда утром ученицы фельдшерских курсов идут на занятия - ведь я живу по дубликату одной из них.
   В другой раз, уходя от меня, он спросил:
   - Есть ли кроме калитки еще какой-нибудь выход?
   - Есть, через мелочную лавочку, которую держат хозяева, но я никогда не хожу через нее, - сказала я в ответ.
   И всем этим Дегаев воспользовался.
   3. АРЕСТ
   После этого разговора прошел день или два, когда 10 февраля утром я посмотрела на часы: было восемь, и я вышла из дома. Не прошла я и десяти шагов, как лицом к лицу встретилась с Меркуловым. Один взгляд - и мы узнали друг друга. Он не схватил меня тотчас же, и кругом не было видно ни жандармов, ни полиции. Я продолжала идти вперед, обдумывая положение. Скрыться было некуда: ни проходных дворов, ни квартир кого-нибудь из знакомых поблизости не было. Что у меня в кармане? - припоминала я. Записная книжка с 2-3 именами лиц, не принадлежащих к организации. Почтовая расписка на деньги, посланные в Ростов А. Кашинцеву. Ее необходимо уничтожить. Я шла уже по Екатерининской улице и подходила к небольшому скверу в полуовале, образованном одной стороной улицы. Вместо громадных зданий, которые высятся теперь за этим сквером, там стоял в то время старый деревянный домик. В нем жил хороший человек - токарь Н. А. Ивашев, имевший небольшую мастерскую. Он и его жена - это те простые души, о которых с благодарностью я вспоминала в маленьком рассказе "Без приюта", напечатанном в "Русском богатстве" (декабрь 1910 г.). {359}
   Вероятно, жандармы знали, что тут живут мои друзья, потому что едва у меня мелькнула мысль, не зайти ли к ним, как я была окружена неизвестно откуда взявшимися жандармами. Одна минута - и я с двумя жандармами была в санях по дороге в полицейский участок.
   Там в отдельной комнате был сделан личный обыск. Я тотчас заметила, что женщины, позванные для этого, неопытны, и вынула из кармана портмоне, в котором лежала расписка; моментально она очутилась у меня во рту. Женщины подняли крик, вбежал жандарм и схватил меня за горло. Я притворно стала смеяться, чтобы показать, что он опоздал, и жандарм опустил руку. На деле я никак не могла проглотить сухую нескомканную бумажку и сделала это уже потом.
   Приехавший жандармский офицер составил краткий протокол. На вопрос об имени я сказала: "Если арестовали, то сами должны знать - кого". Тогда в комнату вошел Меркулов и с нахальным видом своей обычной скороговоркой сказал: "Что, не ожидали?" У меня вырвалось: "Негодяй!", причем я невольно сделала угрожающий жест. Трус Меркулов попятился к дверям...
   Меня перевели в тюремный замок, переодели во все арестантское и принесли кринку молока, настоятельно требуя, чтобы я его пила. Начальство опасалось за мою жизнь: вообразили, что я проглотила не бумажку, а яд. Кусочки желтого кали, хранившиеся в портмоне как химические чернила, были приняты за смертоносный цианистый калий.
   Наутро в сопровождении двух жандармов я была на вокзале на пути в Петербург. {360}
   Глава восемнадцатая
   1. В ДЕПАРТАМЕНТЕ
   ПОЛИЦИИ
   Была суббота, и день клонился к вечеру, когда мы прибыли в Петербург и меня водворили в одну из камер в здании департамента полиции, Следующий день, воскресенье, как неприсутственный, я могла отдаться мыслям. О ком, о чем? О матери, с которой не видалась несколько лет, о свидании с ней, об огорчении, которое ожидает ее.
   В департаменте меня продержали дня три. Позднее я слышала, что мой арест произвел радостную сенсацию в высших сферах. Александр III, получив известие, воскликнул: "Слава богу! Эта ужасная женщина арестована!" По-видимому, для него предназначался мой портрет, снятый на Невском у Александровского и Таубе, у которых обыкновенно снимали всех арестованных.
   Когда прокурор Добржинский рассматривал при мне снимки, сделанные в фотографии, то, обратившись к присутствовавшему при этом Н. В. Муравьеву и посмотрев на него значительно, с особым ударением сказал: "Надо выбрать хороший. Вы знаете - для кого". Он выбрал тот портрет 1883 года, который впоследствии был наиболее распространен среди публики и напечатан в моих книгах.
   Сын тогдашнего министра юстиции В. Д. Набоков** с детства помнит радость, которую выразил его отец, когда ему принесли телеграмму о моем аресте.
   ______________
   ** Отец писателя В. Набокова. - Ю. Ш.
   В департаменте полиции, когда меня вызвали из камеры, я проходила, как сквозь строй, среди чиновников, толпившихся по дороге без всякого дела: политические процессы предшествовавших годов, повторяя мое имя, сделали меня, очевидно, предметом любопытства. {361}
   Меня водили также напоказ сановникам: директору департамента полиции, товарищу министра внутренних дел и самому министру. Три фигуры: Плеве, Оржевский и граф Д. А. Толстой. Один был груб, нарочито груб. Небрежно кивнув головой не то для поклона, не то для указания на ряд стульев вдоль стены, он резким тоном проворчал: "Возьмите стул". А когда я села, стал издеваться, говоря, что из учащейся молодежи никого нельзя было арестовать без того, чтобы не услышать восторженных отзывов обо мне. "Неужели вас удовлетворяли подобные восторги?" - пожал он плечами с выражением пренебрежения на лице. "Быть может, - иронизировал он дальше, - теперь вы бы не прочь занять то общественное положение, которое могли занять раньше?" А потом, как бы желая заглянуть в душу человека, измученного нелегальной жизнью, он в заключение произнес: "Быть может, вы так устали, что рады тому, что наступил конец?"
   Другой был изящен и вел себя как светский, хорошо воспитанный человек. Мягкий в манерах, тактичный в обращении, он хотел вовлечь меня в разговор на политическую тему, но я уклонилась, сказав, что свои взгляды лучше объяснить на суде.
   Третий был старчески дубоват и добродушен. "Какой у вас скромный вид! приветствовал он меня при моем входе в кабинет Оржевского. - Я ожидал совсем другого", - и тотчас заговорил о классическом образовании, о том, что мы, революционеры, противники этой системы и имеем, как ему известно, злые умыслы на его жизнь. Затем, переходя к политическим убийствам вообще и к покушениям на царствующих особ в частности, он продолжал: "И чего вы достигнете этим? Ну, убьете одного царя - на его место встанет другой и т. д." Он говорил шаблонно, слабо и таким тоном, будто дедушка журит внучку, так что и возражать было нечего. "Жаль, нет времени, - закончил он, - а то я убедил бы вас". Не желая оставлять последнего слова за ним, я сказала: "Я тоже жалею. Надеюсь, я обратила бы вас в народовольца".
   Шутка стала крылатой, и при первой же встрече с Добржинским он насмешил меня вопросом: "Неужели {362} вы в самом деле думали обратить графа Толстого в свою веру?"
   Петропавловская крепость. Общий вид. {363}
   С улыбкой я ответила: "А почему бы нет?"
   Из департамента полиции меня перевели в Петропавловскую крепость и держали там двадцать месяцев до суда. Вначале несколько раз меня вызывали на допрос в департамент полиции. Я сразу заявила, что не вижу нужды и не намерена скрывать что-либо из моей революционной деятельности за период до 1 марта 1881 года, так как мои показания будут касаться событий, которые уже раскрыты, и лиц, которые уже осуждены. Что же касается дальнейшего, то никаких показаний я дать не могу.
   Поездки в департамент в сопровождении капитана Домашнева и встречи с прокурорами Добржинским и Муравьевым были для меня тягостными, и я предложила не вызывать меня из крепости, а давать бумагу и чернила в камеру, где я могу написать все, что найду возможным, сдавая листы по мере их написания смотрителю.
   Так составился документ, который был извлечен из судебных архивов, раскрытых революцией 1917 года, и напечатан в журнале "Былое" **.
   ______________
   ** См. "Былое", кн. 2, 3, 4, 1917.
   Прошел, должно быть, месяц или полтора, когда однажды ко мне в камеру вошел высокий пожилой жандармский генерал с лицом довольно красивым и симпатичным. "Моя фамилия Середа, - отрекомендовался он. - По высочайшему повелению я назначен для расследования политической пропаганды в войсках по всей империи".
   Он взял мою руку и, несмотря на сопротивление, поцеловал ее. "Вы хороший человек, - сказал он. - Ваше несчастье, что, выйдя замуж, вы не имели детей".
   После этого оригинального вступления, когда мы сели, я задала вопрос, как предполагает он использовать свои широкие полномочия: думает ли создать подобно Желеховскому процесс-монстр и на этом сделать карьеру или, не раздувая дела, ограничиться преданием суду немногих. {364}
   "Нет, создавать большого дела я не намерен, - отвечал Середа, - суду будут преданы лишь самые деятельные".
   Он так и сделал: судили по нашему делу 14 человек; из них военных было только шесть, а могли судить несколько десятков.
   Потом генерал стал делать признание: он не реакционер и не сторонник существующей системы, только долги заставляют его оставаться на службе. "Если б не это, я не был бы здесь, - признавался он. - Я люблю свободу, но политическим убийствам не сочувствую. Я понимаю борьбу на баррикадах, но не удар кинжалом из-за угла".
   После этого посещения меня оставили в покое, так как показания, представлявшие очерк революционного движения автобиографического характера, были мной закончены и сданы еще до посещения Середы и он пришел, уже прочитав их ***.
   ______________
   *** Эти показания произвели впечатление на жандармов. "Они переходят из рук в руки, и мы читаем их, как роман", - говорил мне капитан Домашнев. Н. В. Муравьев взял с них копию и несколько лет спустя давал их на прочтение моему мужу, А. В. Филиппову, служившему по министерству юстиции.
   2. В ПЕТРОПАВЛОВСКОЙ
   КРЕПОСТИ
   В моей жизни наступило затишье. Возбужденное состояние, которое было вызвано арестом, новизной положения и поддерживалось пересмотром всего прошлого, начиная с детства и кончая поступлением в тюрьму, пересмотром, вероятно, обычным у всех, кто, попадая в тюрьму, считает свою жизнь законченной, - это возбуждение, так естественное в первое время тюремного заключения, улеглось, и началась серая, однообразная жизнь, заполненная одним лишь чтением. По целым дням и неделям я молчала. Мать и сестра имели свидание со мной в две недели раз и всего на двадцать {365} минут. Таковы были правила. Две решетки на расстоянии полутора аршин одна от другой разделяли нас.
   Ни разу не дали мне поцеловать руку матери. Однажды, когда мне было особенно тяжело, я очень просила смотрителя об этом: мне так хотелось приласкаться, прикоснуться губами к ее маленькой теплой ручке. Тщетно! Правила не допускали этого.
   Весной я тосковала по цветам. Мне хотелось иметь хоть один цветок, один из тех луковичных, что продаются в Петербурге на улицах в маленьких горшочках. Сестра принесла в крепость гиацинт. Она просила передать его хотя бы срезанным. Но нет: в крепость передавать что бы то ни было запрещено, и смотритель оставался неумолим.
   Летом свидания прекратились: мать уехала в Казанскую губернию в деревню, а сестра Ольга - на остров Эзель лечиться.
   Молчание, вечное молчание. Петрашевец Ахшарумов97, как много поздней я читала в его воспоминаниях, находясь в крепости в подобном положении, старался сохранить деятельность голосовых связок, читая вслух. Я не применяла этого способа, не додумалась до него. От бездействия голосовые связки слабели, атрофировались; голос ломался, исчезал; из грудного контральто он становился тонким, звонким, вибрирующим, как после тяжелой болезни; слова плохо срывались с языка, оставляя перерывы. Наряду с этим физическим расстройством органа речи изменялась психика. Являлось настроение молчать. Кроме вынужденной необходимости - пропадал внутренний импульс - уже хотелось молчать, и, когда нужно было развязать язык, сказать что-нибудь, требовалось усилие воли, преодоление.
   Осенью по возвращении матери тяжело было выйти в первый раз на свидание. И чем дальше, тем тяжелее становился этот выход из одиночества, из молчания. Зачем? Зачем изменять темп жизни, естественный порядок дня и настроение? Зачем нарушать душевное равновесие 20 минутами, в которые не знаешь, что сказать, о чем просить, и, вернувшись к себе, долго не находишь успокоения, чтобы вновь замереть на две {366} недели? Каждый раз, когда жандарм отпирал дверь и произносил: "На свидание!", так хотелось отказаться, сказать: "Не хочу, не надо". И только мысль, что мать и сестра будут испуганы, огорчены, заставляла встать и идти.
   Прошло много времени. Не знаю, когда именно однообразие одиночества было прервано волнующим обстоятельством: меня вызвали в канцелярию. Там меня ждал Романов, один из 10 молодых товарищей прокурора, которые вели следствие по делу будущего процесса.
   - Вера Николаевна, - приступил он, - я приехал к вам по особому обстоятельству и обращаюсь к вам, потому что знаю, вы скажете правду.
   Удивленная и обеспокоенная таким вступлением, я спросила, о чем идет речь.
   Он продолжал:
   - По делу о побеге Василия Иванова из Киевской тюрьмы судили двух тюремных надзирателей, обвиненных в пособничестве Иванову. Они осуждены на каторгу и уже отправлены в Сибирь. Между тем офицер Тихонович, привлеченный по одному делу с вами, совершенно определенно показал, что вывел Иванова из камеры и из тюрьмы он во время своего дежурства на карауле и притом без какой бы то ни было помощи со стороны других лиц. То же самое утверждает и Никитина, которая о побеге Иванова вела предварительные переговоры с Тихоновичем. Показания их обоих я привез с собой, и вы можете прочесть их. Однако сам Иванов упорно отрицает свидетельство Тихоновича и говорит, что его побег совершен через пролом в печке и что надзиратели содействовали ему в этом. Нам необходимо ваше свидетельство: от него зависит участь осужденных. Их дело будет пересмотрено, и они могут быть возвращены. Скажите же, какое из двух утверждений соответствует истине?
   Он развернул две привезенные им большие тетради, и я прочла то, что показывали Тихонович и Никитина. Это вполне соответствовало рассказу, слышанному мной от самого Иванова: тюремщики ничего не знали о предприятии Иванова, пролом в печке был так мал, {367} что нельзя было поверить, чтобы человек такого молодецкого сложения, каким обладал Иванов, мог пролезть в отверстие: оно было сделано специально для отвода глаз, чтобы не навлечь подозрения на офицера, который отпер дверь. Почему Иванов, несмотря на категорическое заявление Тихоновича, упорствовал, оговаривая тюремных надзирателей и отправляя их на каторгу, мне было непонятно. Я чувствовала недовольство и досаду на его поведение. Приходилось или обличать во лжи товарища, с которым была связана и партийными, и дружескими отношениями, или сделаться соучастницей его лжи и предоставить надзирателей их судьбе. Я колебалась: стыдно было сделать и то и другое.
   Попросив у Романова несколько минут на размышление, я решилась и написала заявление, что мне достоверно известно, что надзиратели совершенно непричастны к устройству побега В. Иванова из тюрьмы.
   Я живо припомнила этот эпизод, в свое время очень тревоживший меня, когда впоследствии читала превосходную драму Ромена Роллана из времен Великой французской революции "Волки". В ней конфликт между партийностью и чувством справедливости поставлен широко и кончается в ущерб последней.
   Вызов по делу о побеге Иванова, нарушив однообразие настроения, всколыхнув и напомнив о многом, уходил вдаль, а губительная тишина и молчание делали свое дело, когда весной 1884 года меня опять позвали в канцелярию. Там я застала Добржинского и генерала Середу. У стола, заваленного большими тетрадями в переплете, они сидели усталые, озабоченные, с какими-то особенно серьезными лицами **.
   ______________
   ** Это было заключение следствия, как я потом догадалась (потому что они не сказали мне этого).
   - Вы узнаете этот почерк? - спросил Добржинский, положив передо мною особую непереплетенную тетрадку.
   Я не знала почерка и сказала:
   - Нет.
   Тогда он повернул всю тетрадь и указал подпись. Там стояло: Сергей Дегаев, число и месяц. В памяти осталось 20 ноября, но, должно быть, это была ошибка: {368} типография в Одессе была арестована 18-го, по другим указаниям - 20 декабря.
   Затем, развертывая одну страницу за другой, Добржинский указывал мне отдельные места в тетради, другие же прикрывал рукой.
   Не оставалось сомнения, предо мною лежал документ величайшей важности: он предавал в руки правительства все, что автор знал из имеющего отношение к партии. Не только сколько-нибудь видные деятели были названы по именам, но и самые малозначительные лица, пособники и укрыватели разоблачались от первого до последнего, поскольку автор доноса имел о них сведения. Военные на севере, на юге были изменнически выданы поголовно: от военной организации не оставалось ничего.
   Все наличные силы партии были теперь как на ладони, и все лица, причастные к ней, отныне находились под стеклянным колпаком.
   Я была ошеломлена. Дегаев! И это сделал Дегаев!.. Несколько минут, вскочив с места, я ходила взад и вперед по комнате, в то время как Середа и Добржинский молча перелистывали страницы привезенных фолиантов.
   Когда я вернулась на свое место, Добржинский стал показывать мне показания офицеров: Крайского, Маймескулова, Талапиндова и других южан. Каждое начиналось постыдными словами: "Раскаиваясь в своих заблуждениях, сообщая..." и т. д. Раскаивались 35- 40-летние мужи. Раскаивался Крайский, в которого я верила и которого так хотела привлечь в партию, возлагая на него много надежд как на человека твердого, с характером сильным, который не отступит.
   Все эти заговорщики, обещавшие по призыву своего центра выступить с оружием в руках и отдать жизнь делу народа, теперь малодушно отказывались от того, что они исповедовали и на что давали слово. Они "заблуждались", они, много лет рассуждавшие на темы о революции, о баррикадах и пр. Эти показания производили жалкое впечатление; но что значили они перед тем, что сделал Дегаев, который колебал основу жизни - веру в людей, ту веру, без которой революционер {369} не может действовать? Он лгал, притворялся и обманывал; он выспрашивал, чтобы предать, и в то же время льстил и восхвалял. Множество нитей соединяло меня с ним и со всей его семьей; он был тесно связан со множеством товарищей, которые являлись дорогими, казалось, для нас обоих. Это был не провинциальный офицер, окруженный уездной серенькой средой, неопытный и никогда не бывавший в лапах полиции. Он четыре года действовал на революционном поприще среди отборной группы товарищей, не раз имел дело с жандармами, рисковал своей свободой и имел совершенно определенную политическую репутацию. Его побег был мнимым; его освободила полиция, чтобы замаскировать его предательство, и, начав с измены, он сделался провокатором, чтобы, вовлекая в революционное движение десятки новых людей, отдавать их тайно в руки правительства. Испытать такую измену значило испытать ни с чем не сравнимое несчастье, уносящее моральную красоту людей, красоту революции и самой жизни. С идеальных высот я была низвергнута в болото земли...
   Когда после этого я в первый раз вышла на свидание, родные поняли, что со мною случилось нечто потрясающее...
   Мне хотелось умереть. Хотелось умереть, а надо было жить. Я должна была жить, жить, чтобы быть на суде - этом заключительном акте деятельности активного революционера. Как член Исполнительного комитета, я должна была сказать свое слово - исполнить последний долг, как его исполняли все, кто предварил меня. И, как товарищ тех, кого предал Дегаев, я должна была разделить до конца участь, общую с ними.
   Но жить было возможно, только забив ум чем-нибудь не имеющим отношения к несчастьям революции: надо было весь день без отдыха занять себя какой-нибудь работой. Я принялась за изучение английского языка, и так усердно, что через две недели читала в подлиннике историю Англии Маколея98. Это было бы невероятно, если б, как я много лет спустя вспомнила, я не взяла по настоянию начальницы с большой неохотой и малым успехом несколько уроков этого языка в {370} институте у англичанки. По-видимому, кое-какие следы от тех уроков в памяти все же остались и теперь через 16 лет воскресли.
   Овладев английским языком, я по целым дням не отрывалась от книги, не оставляя ни минуты на размышление. Уже с первых месяцев заключения я усердно принялась за чтение и никогда в жизни не читала с таким увлечением и так плодотворно, как тогда, в крепости. Мое образование, в общем, шло неправильно и бессистемно. Об институте нечего и говорить, там чтение преследовалось, никакой библиотеки для учениц, можно сказать, не было. В Цюрихе, в университете, учебные занятия по медицине отнимали слишком много времени, чтобы использовать все возможности, которые предоставляла прекрасная библиотека, составленная русскими эмигрантами и учащейся молодежью: я должна была спешить со своим медицинским образованием, потому что на долгое пребывание за границей средств у меня не хватило бы. А когда я оставила университет и вернулась в Россию, обстановка революционной деятельности не благоприятствовала серьезным умственным занятиям. В той революционной среде, в которой я вращалась, никогда не было пренебрежения к науке, к знанию, но обстоятельства складывались так, что отдаваться им не представлялось возможности. Когда я служила в земстве в Самарской губернии, а потом в Саратовской, медицинская работа в деревне требовала большой затраты времени и сил, а с 1879 года началась нелегальная жизнь моя, в которой нервные потрясения, метаморфозы и опасности не позволяли думать о книге. Революционное дело требовало всего внимания, мысль должна была останавливаться естественно на том, что было нужно и полезно для партии, что делалось и предпринималось организацией. И чем дальше, тем становилось труднее остановить мысль на чем-нибудь другом: все сознание было направлено на одно и заполнено этим одним - интересами революционного дела.