В период, когда партийный орган "Народная воля" издавался в Петербурге, главная работа в газете лежала на нашем теоретике - Тихомирове. После {371} некоторых попыток он сделал в Исполнительном комитете заявление: "Если хотите, чтобы я писал, освободите меня от обязанностей члена "распорядительной комиссии", от деловых свиданий с нужными людьми, вообще от всех практических дел. Совместить литературную деятельность с участием в этих делах абсолютно невозможно. Чтобы писать, надо читать, следить за всем, что выходит из печати; надо много и сосредоточенно думать - это требует свободы от всех других занятий, рассеивающих мысль и отнимающих время".
   Комитет не мог не признать справедливости этого заявления и оставил Тихомирова исключительно на литературной работе.
   Только в тюрьме, где нет ни других занятий, ни внешних впечатлений и событий, я могла вполне отдаться предметам, которые меня особенно интересовали: истории, политической экономии, социологии, и прочесть все, что написано Спенсером по биологии и психологии. Отражением этого многочтения служит сохраненная моей сестрой Ольгой переписка с матерью и с ней. Написанные в Петропавловской крепости в количестве 50-ти, мои письма99 наполнены почти целиком краткими отзывами о главных сочинениях разных авторов, которых так или иначе я рекомендовала сестре при выборе чтения. Другого содержания и не могла иметь эта переписка, проходившая несколько инстанций, начиная с крепости и кончая департаментом полиции. Лишь кое-где в немногих строках проскальзывали черточки психологии заключенного, так что с этой стороны эта довольно редкая коллекция не может, как я думаю, представлять интереса для широкой публики.
   Библиотека Петропавловской крепости была в то время превосходна и доставила мне много умственного удовлетворения. Все серьезные произведения были наконец мною прочитаны, и, когда весь запас истощился, комендант Ганецкий, всегда очень внимательный ко мне, согласился на выдачу мне книг, которые лежали без переплета и потому не были внесены в библиотечный каталог. По словам смотрителя Лесника, они наполняли целую комнату. Этим богатством я и воспользовалась. Но тщетно хлопотала я, чтобы эти книги посте-{372}пенно переплетались на мой счет и вошли в общее употребление. Равнодушия к интересам заключенных ничем нельзя было сломить.
   Книги помогали мне жить. Они с самого начала заключения заглушали всю боль, принесенную в тюрьму несчастьями общественного характера. Они же помогли перенести и нрав
   Камера в Петропавловской крепости
   ственную катастрофу по делу Дегаева. Мучительное моральное состояние имело еще отвлечение чисто физическое. У меня заболел палец: на мизинце руки начался периостит - болезнь, соединенная с жесточайшей болью. Когда я показала палец доктору Вильмсу, он покачал головой и сказал: "Необходим глубокий разрез", и когда сделал его, то прибавил: "Я боялся, чтобы не был столбняк". Этот старый, суровый человек, душа которого окаменела от мрачных тайн петропавловских куртин и Алексеевского равелина, теперь, больше чем через год, который я прожила в темной, хотя и большой, но сырой и грязной камере, {373} в первый раз оглядел это жилище, покрытое плесенью и пылью, и сказал: "Вас необходимо перевести в более светлую камеру".
   На другой день меня, действительно, перевели в камеру в другом коридоре. Это была небольшая, но гораздо более уютная комната, выходящая, должно быть, на юго-запад. Несмотря на крепостную стену против окна, в него около полудня проникало несколько косых лучей никогда не видимого солнца. Стена отстояла от окна в некотором расстоянии, большем, чем в камере № 43, в которой я жила до тех пор. В новом помещении, чтобы обозреть окрестность, я взобралась на железный стол, прикованный к стене подле койки, и увидала в небольшой выемке стены, на ее откосе, слабое деревцо. Неприхотливая бузина взросла тут на камне из крошечного зернышка, занесенного ветром. Она требовала немногого: разрушенная часть стены, обвалившейся в виде мусора, была достаточна для ее питания. С наступлением весны каждый день около полудня я влезала на стол, чтобы взглянуть на зеленеющую листву деревца, которое называла своим, потому что никто, кроме меня, не мог его видеть и не смотрел на него.
   В Шлиссельбургской крепости, в том месте, где высокая стена старой цитадели смыкается в угол с наружной стеной крепости, на недоступной высоте нескольких саженей каждое лето вырастал и цвел одинокий куст круглолистого колокольчика. Его изящные лиловые венчики в виде опрокинутых маленьких зубчатых вазочек были прелестны среди голых серых плит известняка, заграждавших от нас весь живой мир. Слабые корешки колокольчика проникали в выветрившуюся горную породу; дождь, бросая свои капли, доставлял им влагу, а несколько лучей солнца, озаряя листья, обеспечивали существование. Для меня петропавловская бузина и шлиссельбургские колокольчики, ютившиеся на высоте, были своего рода картиной Ярошенко "Всюду жизнь". Они как будто говорили: "Пускай кругом холодный мертвый камень, но мы живем и будем жить, радуя тех, кто видит нас". {374}
   16 или 18 сентября 1884 года мне был вручен обвинительный акт. Вместе с другими тринадцатью лицами я предавалась военно-окружному суду. Явился и защитник по назначению. Я извинилась, что не могу принять его услуг. Оставшись со мной наедине, понизив голос, он прошептал: "Судейкин убит. Убил Дегаев. Убил и скрылся" **100.
   ______________
   ** В книге Н. А. Троицкого "Царизм под судом прогрессивной общественности" (М., "Мысль", 1979) на стр. 296 дается следующая сноска о дальнейшей судьбе Дегаева: "Дегаев сразу после убийства Судейкина как в воду канул. Позднее выяснилось, что он уехал в США, где сделал по-американски сенсационную карьеру от грузчика до профессора математики. Там и умер в 1920 г. (см. Генкин И. Предатель С. П. Дегаев в Америке.- Каторга и ссылка, 1933, № 9)". Родился Дегаев в 1857 г.- Ю. Ш.
   На мгновение темнота души моей раздвинулась, разорвалась. Судорожно, резким зигзагом пробежал ток куда-то глубоко запрятанного чувства, чувства сложного и противоречивого: молнией сверкнуло, и все стемнело. {375}
   Глава девятнадцатая
   1. СУД ИДЕТ!
   Была суббота, 22 сентября 1884 года, когда в 10 часов вечера жандарм неожиданно принес мне пальто и шляпу: из Петропавловской крепости меня перевезли в дом предварительного заключения. Зачем понадобилось окружать это таинственностью и тревожить человека в поздний час, когда он уже собирался лечь спать, - не знаю. Но вся тюремная система, насколько я испытала ее на себе до суда и после него, организована так, что сознательно или бессознательно ведет к расстройству нервов, которые она держит в напряжении то посредством тишины, то разными неожиданностями.
   Разумеется, в эту ночь я не сомкнула глаз. Меня поместили в камеру как раз против места, где сидела дежурная надзирательница. По непонятной предосторожности большая форточка в двери была откинута и оставалась открытой в коридор в течение всей ночи. Две дежурные, сошедшиеся поболтать, занимались этим все время напролет, усевшись против двери, и не давали забыться ни на минуту. На другой день я едва стояла на ногах, когда меня повели на свидание с матерью и сестрой Ольгой. На этот раз не было двух сеток на расстоянии полутора аршин одна от другой, и после двадцати месяцев заключения я в первый раз могла поцеловать руку матери. Мы могли сидеть и говорить сколько угодно, но, привыкнув к молчанию и двадцатиминутным свиданиям в две недели раз, я скоро так устала, что сама просила мать уйти: завтра должен был начаться надо мной военный суд.
   Людмила Волкенштейн
   Утром в понедельник, часу в 10-м, по запутанным переходам, лестницам и коридорам меня привели в комнату, где уже были выстроены мои 13 товарищей по суду101. Между каждыми двумя стоял жандарм с саб-{376}лей наголо. Нельзя было ни обнять, ни пожать друг другу руку. Оно и к лучшему: одно уж изменение наружности могло заставить разрыдаться. Как было глядеть спокойно на бледные, желтые лица, прежде такие добрые и жизнерадостные, на истомленные фигуры, из которых иные носили явный отпечаток надломленности **. Глядеть и с горестью сознавать, что в этом процессе все мы объединены не одной только революционной деятельностью, но приведены на скамью подсудимых вероломным предательством изменившего друга. И во все время суда, во всех перипетиях его и {377} гласно, и негласно чувствовалась рука Дегаева, на все наложившая свой позорный отпечаток и камнем давившая нам душу.
   ______________
   ** Скоро по привозе в Шлиссельбург умер или покончил с собой офицер Тихонович, а потом от чахотки погиб Немоловский.
   Приходили свидетели не со стороны обвиняемых - призывались эксперты по вызову обвинительной власти, и читались бесконечные обличающие показания.
   Возражений почти и не было. Одна только Чемоданова, раньше бывшая в административной ссылке, с развязной болтливостью старалась убедить судей в своей невиновности. Она так обстоятельно и складно вела свое повествование, что даже я, самолично вызвавшая ее, готова была усомниться: да полно, уж и впрямь не приехала ли она в Харьков исключительно по своим личным делам и совершенно случайно попала в тайную типографию партии "Народная воля"?
   Остальные товарищи были сдержанны и молчали, думая свою тяжкую думу. Только Волкенштейн была беззаботна и подвергалась неприятным окрикам председателя суда: "Подсудимая Волкенштейн! Не переговаривайтесь с соседями... Подсудимая Волкенштейн! Вам говорят - перестаньте шептаться... Отодвиньтесь на конец скамейки!" и т. д.
   Что касается меня, то я изнемогала. После тишины и одиночества Петропавловской крепости невыносимо было напряжение нервов от перемены обстановки. Ошеломленная видом товарищей, возбужденная соседством и голосами людей, как и светом больших люстр по вечерам, я не могла вынести до конца ни одного заседания и уходила в камеру, чтобы дать передышку измученным нервам.
   В перерыве приходила мать с сестрой, и нервам давалась новая работа, пока с грустью не приходилось сказать: "Уйдите! Нет больше сил..."
   Как на предварительном следствии я письменно изложила все касавшееся моего личного участия в революционном движении, не желая ни на йоту умалить мою ответственность перед существующим законом, так и на суде мое поведение определилось тем же мотивом. Поэтому я совершенно не нуждалась в защите. Однако я пригласила присяжного поверенного Леонтьева 2-го, объяснив ему, что единственная цель моего {378} обращения - возможность говорить наедине: я должна была сделать последние распоряжения, но это было невозможно на свиданиях с матерью, так как при нас неизменно сидела надзирательница.
   Во время предварительного заключения, зная, что я люблю цветы, сестра не раз обращалась с просьбой передать их мне, но в Петропавловской крепости не допускалось решительно никаких передач. Теперь, во время суда, в последний день его, она принесла мне прелестный букет из роз. И эти чудные розы дали мне одно из самых нежных воспоминаний, унесенных в Шлиссельбург.
   Другим трогательным эпизодом в эти тягостные дни был неожиданный привет от француженки **, преподававшей в казанском Родионовском институте и знавшей меня 12-летней девочкой на школьной скамье. Теперь, когда я была на скамье подсудимых, она вспомнила свою маленькую ученицу и горячо приветствовала меня.
   ______________
   ** Г-жа Матросова, урожд. Valdon.
   Наступил наконец самый памятный день моей жизни, самый патетический момент суда, когда председатель, обращаясь к скамье подсудимых, особенным, торжественным голосом говорит: "Подсудимый! Вам принадлежит последнее слово".
   Последнее слово! Сколько значения, и какого значения, в этой краткой формуле! Подсудимому дается случай, единственный по необычайной, трагической обстановке и последний, быть может последний в жизни, случай, - выявить свой нравственный облик, выяснить нравственное оправдание своих поступков, своего поведения и во всеуслышание сказать то, что он хочет сказать, что должен сказать и что может сказать. Еще несколько минут, и этот случай, эта последняя возможность канет в прошлое, уйдет без возврата и навсегда. Если момент пропущен, человек, которого судят и которого готовы осудить, уж не возвысит своего голоса; он выслушан не будет: его голос замрет в каторжной тюрьме или умрет вместе со своим обладателем на эшафоте. {379}
   Сколько мучительной тревоги испытала я в одиночестве своей камеры в ожидании этого дня и этого часа!
   По обстоятельствам дела я являлась центральным лицом процесса, главным ответственным лицом рассматриваемого дела. Предшествовавшие процессы с 1879 по 1884 год - Александра Соловьева, Александра Квятковского, первомартовцев, "процессы 20-ти и 17-ти" народовольцев, в которых многократно речь шла и обо мне, - создали для меня, арестованной после всех, совершенно исключительное положение. Это положение обязывало: как последний член Исполнительного комитета и представитель партии "Народная воля", я должна была говорить на суде.
   А по настроению мне было не до произнесения речей. Я была подавлена общим положением дел в нашем отечестве; сомнения не было - борьба, протест были кончены; на много лет наступала темная реакция, морально тем более тяжелая, что ждали не ее, а полного обновления общественной жизни и государственного строя. Борьба велась неслыханно жестокими средствами, но за них платили жизнью и верили, надеялись и уповали. Но народ безмолвствовал и не понимал. Общество молчало, хотя и понимало. Колесо истории было против нас: на 25 лет мы опередили ход событий 102 - подъем общеполитического развития общества и народа - и остались одиноки. Подобранные и организованные силы, немногочисленные по составу, но дерзновенные духом, были сметены с арены жизни, раздавлены и уничтожены. Мои товарищи по Исполнительному комитету были арестованы и осуждены раньше меня. Одни из них умерли на эшафоте, другие умирали медленно от истощения в стенах Алексеевского равелина.
   Вся организация партии "Народная воля", поскольку она не была истреблена, представляла обломки; на развалинах шла деморализующая деятельность С. Дегаева, который после гибели основоположников "Народной воли" начал в тюрьме изменой, а, выйдя из нее путем мнимого побега, продолжал предательством и провокатурой. {380}
   Так, к моменту процесса 1884 года, в котором, преданная Дегаевым, участвовала и я, тайное общество, стремившееся сломить автократию, потрясавшее своей деятельностью не только родину, но волновавшее и весь цивилизованный мир, лежало поверженное без всякой надежды восстать в скором времени из своего крушения.
   И в то время как мой организм был потрясен и ослаблен условиями предварительного заключения в крепости, а душа изломана и опустошена тяжелыми переживаниями, наступил момент исполнить, чего бы это ни стоило, последний долг перед разбитой партией и погибшими товарищами - сделать исповедание своей веры, высказать перед судом нравственные побуждения, которые руководили нашей деятельностью, и указать общественный и политический идеал, к которому мы стремились.
   Прозвучали слова председателя: мое имя было названо. Наступила неестественная тишина; глаза присутствующих, как своих, так и чужих, обратились ко мне, и все уже слушали, хотя еще ни одно слово не сорвалось с моих губ.
   Было жутко: а что если среди задуманной речи мое мышление внезапно окутает тот мрак, который нередко смущал меня в эти решающие дни?
   И среди тишины, наэлектризованной общим вниманием, голосом, в котором звучало сдержанное волнение, я произнесла свое последнее слово:
   "В настоящее время рассмотрению суда подлежат мои действия начиная с 1879 года. Прокурор в своей обвинительной речи выразил удивление как по отношению к их качеству, так и по отношению к количеству. Но эти преступления, как и всякие другие, имеют свою историю. Они находятся в неразрывной логической связи со всей предыдущей моей жизнью. Во время предварительного заключения я часто думала: могла ли моя жизнь идти иначе, чем она шла, и могла ли она кончиться чем-либо иным, кроме скамьи подсудимых? И каждый раз я отвечала себе: нет!
   Я начала жизнь при очень благоприятных обстоятельствах. По образованию я не нуждалась в руково-{381}дителях, меня не нужно было водить на помочах. Семья у меня была развитая и любящая, так что борьбы, которая так часто бывает между старым и молодым поколением, я не испытала. Материальной нужды и заботы о куске хлеба или об экономической самостоятельности я не знала. Когда я вышла 17 лет из института, во мне в первый раз зародилась мысль о том, что не все находятся в таких благоприятных условиях, как я. Смутная идея о том, что я принадлежу к культурному меньшинству, возбуждала во мне мысль об обязанностях, которые налагает на меня мое положение по отношению к остальной, некультурной массе, которая живет изо дня в день, погруженная в физический труд и лишенная того, что обыкновенно называется благами цивилизации. В силу этого представления о контрасте между моим положением и положением окружающих у меня явилась первая мысль о необходимости создать себе цель в жизни, которая клонилась бы ко благу этих окружающих.
   Русская журналистика того времени и то женское движение, которое было в полном разгаре в начале 70-х годов, дали готовый ответ на запросы, которые у меня возникали, они указали на деятельность врача как на такую, которая может удовлетворить моим филантропическим стремлениям.
   Тогда женская академия в Петербурге была уже открыта, но она с самого начала отличалась той хилостью, которою отличается и до сих пор, постоянно борясь между жизнью и смертью; а так как решение мое было твердое и я не хотела в силу случайности сойти с раз принятого пути, то я решилась отправиться за границу.
   И вот, значительно перекроив свою жизнь, я поехала в Цюрих и поступила в университет. Заграничная жизнь представляет большое различие с русской. Явления, которые я там встретила, были для меня вполне новы. Я не была подготовлена к ним тем, что раньше видела и раньше знала; не была подготовлена к правильной оценке всего того, что встретила. Идея социализма была воспринята мной первоначально почти инстинктивно. Мне казалось, что она есть не что {382} иное, как расширение той филантропической идеи, которая у меня возникла раньше. Учение, которое обещает равенство, братство и общечеловеческое счастье, должно было подействовать на меня ослепляющим образом. Мой горизонт расширился: вместо каких-нибудь тетюшан у меня явилось представление о народе, о человечестве. Кроме того, я приехала за границу в такой период, когда только что совершившиеся события в Париже и происходившая тогда революция в Испании вызвали сильный отклик во всем рабочем мире Запада. Между прочим, я познакомилась с учением и организацией Интернационала. Я могла только впоследствии оценить, что многое из того, что я видела тогда, было лишь казовым концом. Кроме того, я не смотрела на рабочее движение, с которым познакомилась, как на продукт западноевропейской жизни и считала, что то же учение пригодно для всякого времени и для всякого места.
   За границей, увлекшись социалистическими идеями, я вступила в первый революционный кружок, в котором участвовала моя сестра Лидия. Его организация была весьма слабая: каждый член мог приступить к деятельности когда угодно и в какой угодно форме. Деятельность же состояла в пропаганде идей социализма, в радужной надежде, что народ в силу бедности и своего социального положения уже социалист, что достаточно одного слова, чтоб он воспринял социалистические идеи.
   То, что мы называли тогда социальной революцией, имело скорее характер мирного переворота, т. е. мы думали, что меньшинство, враждебное социализму, видя невозможность борьбы, принуждено будет уступить большинству, сознавшему свои интересы, так что о пролитии крови не было и речи.
   Я оставалась за границей почти четыре года. Я отличалась всегда некоторым консерватизмом в том смысле, что принимала решения небыстро, но, раз приняв их, отступала уже с трудом. Поэтому, когда весной 1874 года кружок почти весь отправился в Россию, я осталась за границей, чтоб продолжать изучение медицины. {383}
   Моя сестра и другие члены сообщества кончили свою карьеру весьма бедственно. Два-три месяца работы на фабриках в качестве работниц и рабочих повлекли двух- и трехлетнее предварительное заключение, а затем суд, который приговорил некоторых из них на каторгу, а других - в Сибирь на поселение и житье. Когда они находились в тюрьме, то сделали призыв: мне предложили явиться в Россию с целью поддержать дело кружка. Так как я получила уже достаточно медицинских знаний и думала,что получение звания доктора медицины и хирургии будет удовлетворять только тщеславию, то и отправилась в Россию.
   Тут мне пришлось на первых же порах испытать кризис: движение в народ уже потерпело поражение. Тем не менее я нашла достаточное количество людей, которые казались мне симпатичными, которым я доверяла и с которыми сошлась. Вместе с ними я участвовала в выработке той программы, которая известна под названием программы народников.
   Я отправилась в деревню. Программа народников, как суду известно, имела цели, конечно, не разрешенные законом, потому что выставляла своей задачей передачу всей земли в руки крестьянской общины. Но прежде чем это совершится, та роль, которую должны были играть революционеры, живя в народе, должна была заключаться в том, что во всех государствах называется не иначе как культурной деятельностью. Таким образом, и я явилась в деревню с вполне революционными задачами, но по тому, как я вела себя по отношению к крестьянам, как я действовала, я думаю, я не подверглась бы никакому преследованию нигде, кроме России, и даже считалась бы небесполезным членом общества.
   Я поступила в земство как фельдшерица.
   В очень скором времени против меня составилась целая лига, во главе которой стояли предводитель дворянства и исправник, а в хвосте - урядник, волостной писарь и т. п. Про меня распространяли всевозможные слухи: и то, что я беспаспортная, тогда как я жила по собственному виду, и то, что диплом у меня фальшивый, и пр. Когда крестьяне не хотели идти на невыгод-{384}ную сделку с помещиком, говорили, что виновата я; когда волостной сход уменьшал жалованье писарю, утверждали, что виновата в этом опять-таки я.
   Производились негласные и гласные дознания; приезжал исправник; некоторые крестьяне были арестованы; при допросе фигурировало мое имя; было два доноса губернатору, и только благодаря хлопотам, которые принял на себя председатель земской управы, я была оставлена в покое. Вокруг меня образовалась полицейско-шпионская атмосфера: меня стали бояться. Крестьяне обходили задворками, чтоб прийти ко мне в дом...
   Вот эти-то обстоятельства и привели меня к вопросу: что я могу делать при данных условиях?
   Скажу откровенно: я поселилась в деревне в таком возрасте, когда грубых ошибок в смысле нетактичности я не могла делать; в том возрасте, когда люди делаются более терпимыми, более внимательными к чужим взглядам. Я хотела изучить почву, узнать, что думает сам крестьянин, чего он желает. Я видела, что против меня нет никаких фактов, что меня преследуют, собственно, за дух, за направление: подозревали, что не может быть, чтоб человек, не лишенный образования, поселился в деревне без каких-нибудь самых ужасных целей.
   Таким образом, я была лишена возможности даже физического сближения с народом и не могла не только делать что-нибудь, но даже сноситься с ним по поводу самых обыденных целей.
   Тогда я задумалась: не делала ли я каких-нибудь ошибок, которых могла бы избежать, переехав в другую местность и повторив опыт? Мне было тяжело расстаться с теми планами, которые у меня были. Четыре года я училась медицине и свыклась с мыслью, что буду работать среди крестьян.
   Размышляя на эту тему и собирая сведения о других лицах, я убедилась, что дело не в моей личности и не в условиях данной местности, а в общих условиях, точнее, в том, что в России нет политической свободы.
   До этого момента мои задачи были общественно-альтруистические: они не затрагивали моих личных {384} интересов. Теперь мне в первый раз пришлось на самой себе испытать неудобство нашего образа правления.
   Еще раньше не раз я получала предложения от общества "Земля и воля" вступить в него и действовать среди интеллигенции. Но, в силу того что я крепко держалась за принятое решение, я не принимала этих предложений и держалась за деревню до последней крайности.
   Таким образом, не легкомысленное отношение, а горькая необходимость заставила меня отказаться от первоначальных взглядов и вступить на другой путь.