Выбрав подходящий момент, они со Славкой напросились чистить канаву по ту сторону проволоки; вохровцы разрешили. Надо помнить, что год был сорок пятый, лагерь -- общего режима, да еще на краю света, чуть ли не у Полярного круга. Выпустив двух зеков за вахту, дежурный приглядывал за ними вполглаза. А они, зайдя за угол амбара, бросили лопаты. Вор достал из заначки фуражку, погоны и кобуру, нацепил это все на себя и превратился в вохровца (сапоги и гимнастерка на нем были свои). Затем он нахально повел Славку через весь поселок на станцию. Зрелище было привычное: заложив руки за спину, бредет зек, его конвоирует синепогонник...
   Пришли на станцию, сели в вагон и поехали. На радостях, конечно, выпили -- и тут блатному Славкиному компаньону стало казаться, что поезд идет слишком медленно. На остановке -- кажется, уже в Котласе -- он пошел к машинисту качать права и в ходе дискуссии стукнул его здоровенным куском угля. На помощь машинисту прибежал кочегар, на помощь земляку -- Славка. Обоих беглецов забрали в милицию. Ментам их справки об освобождении показались подозрительными, для проверки задержанных повезли в Инту -- а там, прямо на станции их опознал знакомый опер.
   С тех пор на лагерном формуляре Батанина стояла пометка "склонен к побегу". Осень, зиму и весну он работал на почетной должности десятника вентиляции, а на все лето -- сезон побегов -- его запирали в БУР...
   Побеги случались и в наше время -- редко, но случались. Как-то раз, возвращаясь с работы мы увидели знакомую по прошлым лагерям картину: труп на пятачке перед вахтой. Это был испанец из "Голубой дивизии", сражавшейся на стороне немцев. Непонятно, на что рассчитывал беглец: языка не знал, друзей в чужой стране не было. Но вот, решился. Через плохо охраняемый шурф за зоной вылез из шахты на поверхность; однако, далеко уйти ему не дали. Живым брать не стали, хотя какое сопротивление он мог оказать? Но так уж было заведено, я уже писал про это: пристрелить беглеца и выставить труп на всеобщее обозрение.
   Был, говорят, его земляк -- не у нас, а где-то в Средней Азии -которому повезло больше: знаменитый республиканский командир Кампесино. Тот сбежал и даже перебрался через границу в Иран. А что до нашего испанца -думаю, его побег был просто актом отчаяния.
   Другой побег с нашего ОЛПа был посолиднее. Его подготовил тридцатилетний здоровяк по фамилии Терещенко. Был он из эмигрантов; вроде бы -- из семьи дореволюционного сахарозаводчика. До ареста он побывал и в Южной Америке, и в Западной Европе -- а кончил северной Интой.
   В летние дни Терещенко, выехав из шахты, часами загорал на солнце. Зайдет за штабель рудстойки, скинет рубаху и греется, подставив живот и плечи под укусы комаров и прочей мошкары. Лежит и терпит, к удивлению окружающих. Оказалось, так он закалял себя, готовясь к блужданиям по тундре. Себе в компанию он подобрал таких же сильных жестких ребят. Я знал одного из них, эстонцаэсэсовца.++++) Всех их было пятеро.
   Правдами и неправдами они перевелись в бригаду, которую возили на строительство дороги. В условленный день, отъехав на грузовике километров двадцать от поселка, кто-то из пятерых будто случайно уронил за борт шапку. Попросили конвой остановиться. Владелец шапки соскочил на дорогу и сразу ухватился за ствол автомата того из стрелков, который ехал в кабине. А сам Терещенко и остальные трое накинулись на двух краснопогонников, стоявших в кузове спиной к кабине: все беглецы первыми сели кузов, и от конвойных их отгораживал только хлипкий деревянный щиток. Крепким тренированным мужикам, бывалым воякам, ничего не стоило отнять оружие у растерявшихся мальчишек. Всех трех конвоиров они застрелили. Шофер плакал, просил оставить его в живых, но его тоже убили. Потом Терещенко обратился к бригаде:
   -- Кто пойдет с нами?
   Желающих не нашлось.
   Беглецы бросились в сторону от дороги, а бригада построилась и -- без конвоя -- пошла назад, в лагерь.
   На поимку Терещенко и его спутников Минлаг бросил серьезные силы. Погоня продолжалась не меньше недели. Одного за другим их настигли и всех перестреляли. Правда, кого-то, по слухам, убили свои: тот пошел сдаваться. Заключенный врач, делавший вскрытие, рассказывал, что в желудках у них было пусто -- только несколько непереваренных ягод. Беглецы ведь шли по бездорожью, обходя населенные пункты. Припасы скоро кончились, а взять было негде...
   Каждый побег вызывал у оставшихся в зоне противоречивые чувства. Кто восхищался, кто завидовал, а кто и злорадствовал. И только страх перед последствиями был общим: обязательно ужесточится режим, пойдут шмоны, всех подозрительных запрут в БУР.
   Юлик говорил, что в кировском лагере ему не только Сашка Бруснецов предлагал бежать; звали его с собой и блатные. Со стыдом он признался мне, что в первую минуту у него даже мелькнула мыслишка: не пойти ли к куму и не сказать: знаем мы ваши номера, не надо меня провоцировать!.. А в том, что это провокация, он не сомневался. Как оказалось, напрасно: трое блатных провели подкоп из выгребной ямы. И ушли бы, если б не черное невезенье: во время очередного обхода охранник провалился ногой в почти готовый тоннель -уже за зоной. По счастью Юлик -- во вторую минуту -- подумал: а вдруг он ошибается? Один шанс из ста -- но вдруг?.. И не пошел разоблачать "провокаторов".
   Сам я уже в Инте был свидетелем происшествия, назвать которое побегом отважились только чекисты.
   Наша колонна возвращалась в зону. Примерно на полпути из строя выскочил пожилой зек и побежал вдоль колонны, выкрикивая какие-то литовские слова. Мы разобрали только "Сталинас, Сталинас..."
   -- Назад! Назад! --заорали конвоиры. Но литовец не слушал.
   Краснопогонников охватила паника: нас водили новобранцы, желторотые первогодки.
   -- Ложись! Все ложись! -- вопили они; это уже относилось ко всей колонне. Солдаты стали палить в воздух. Но ложиться в жидкую грязь никому не хотелось, да и народ был в большинстве обстрелянный, непугливый.
   Когда пули стали жужжать над самыми головами, колонна все равно не легла -- но на корточки присела. Стоять остался один Рубинштейн -- тот, что побывал на Соловках. Он пытался урезонить конвойных:
   -- Не стреляйте! Это больной человек! Давайте мы его вернем в строй. Не стреляйте!
   Его не слушали. Один из стрелков попытался передернуть затвор винтовки, но руки тряслись и ничего у него не получалось. Солдатик бросил винтовку и побежал к лесу.
   Другой конвоир стал стрелять в "беглеца" из автомата. Это происходило совсем близко от меня. Я видел: бежит литовец прямо на солдата, тот выпускает в него одну очередь за другой, казалось бы беднягу должно перерезать пополам -- а он, будто заговоренный, все бежит и бежит... Зато шальная пуля попала в ногу кому-то из краснопогонников.
   Не добежав до стрелка двух шагов литовец упал; сразу же протянулись руки, втащили его в строй. Происшествие это заняло не больше двух минут, но в такие моменты время как-то странно растягивается. Все смотрелось как в замедленных кадрах киноленты.
   Литовец -- ксендз, повредившийся в уме, как оказалось -- не был заговорен от пуль. Две попали ему в ногу, не задев, по счастью, кость. Товарищи дотащили его до вахты; там его первым делом избили надзиратели, затем погнали на перевязку. А вечером в столовой Бородулин толканул речь:
   -- Тут некоторые, понимаешь, психовать решили, задумали бежать... Не выйдет! Будем судить по всей строгости советского закона!
   И действительно судили. Несчастному сумасшедшему добавили срок и увезли от нас -- скорей всего, в психушку; было такое специальное отделение в Сангородке.
   Наверно, если бы в тот день нас вел старый, не минлаговский конвой, трагедии не случилось бы. С теми было -- особенно у блатных -- какое-то взаимопонимание, Даже шутки были общие: "Ваше дело держать, надо дело бежать", "Моя твоя не понимай, твоя беги, моя стреляй". Но все это осталось в прошлой жизни. А с этими новыми -- одно расстройство.
   Помню, меня с соседом по шеренге рябым Николой Зайченко конвоир выдернул из строя за "разговоры в пути следования". Отправил колонну вперед и стал изгаляться:
   -- На корточки! Марш вперед гусиным шагом!
   Имелся в виду не прусский парадный шаг, а ходьба в положении на корточках. Я сделал шаг -- трудно, а главное очень уж унизительно.
   -- Вперед! -- краснопогонник передернул затвор винтовки. -- Кому говорят?!
   Зайченко неуклюже шагнул вперед, а меня стыд и злоба заставили заставили выпрямиться:
   -- Не пойду. Стреляй, если имеешь право.
   Он еще раз лязгнул затвором. Право он имел: кругом тундра, нас двое, а он один. Если кто спросит -- "за неподчинение законным требованиям конвоя". Да никто бы и не спросил... Но видно, не такой уж он был зверюгой, чтобы для забавы пристрелить зека. Он постоял, помолчал, потом скомандовал:
   -- Догоняй бегом!
   И мы припустились рысью догонять колонну...
   Чувствую, что пора перейти к более приятным воспоминаниям.
   После первого опыта -- конкурса на лучший рассказ -- в Юлике проснулась тяга к писанию -- из нас двоих он один обладал тем, что называют творческой энергией. "К писанию" не надо понимать буквально. Лучше сказать: тяга к сочинительству. Писать в тех условиях было сложно, а хранить написанное -опасно.
   Году в 64-м, в Норвегии, мы познакомились с Оддом Нансеном, сыном знаменитого Фритьофа. Оказалось, товарищ по несчастью: во время войны был интернирован и сидел у немцев в лагере. Нансен подарил нам свою книгу "Day after day" -- "День за днем" -- написанную, как он с гордостью объяснил, в лагере на туалетной бумаге.
   В наших лагерях туалетной бумаги не было -- как и многого другого. Поэтому Юлик стал сочинять стихи: их легче запомнить. На работе можно было записать на клочках бумаги -- скажем, на испорченных бланках -- запомнить и выбросить: шмоны бывали и в зоне и в конторе. (Во время очередного обыска мы спрятали в печку, присыпав золой, рукопись "Лучшего из них". А в золе оказались тлеющие угольки, и рассказ сгорел. Вопреки уверениям Булгакова, рукописи горят: могут погореть и их авторы. Правда, наш сгоревший рассказ возродился из пепла, как птичка Феникс -- но об этом разговор впереди.)
   Юлик начал даже сочинять пьесу в стихах -- "Два виконта". Стихи, помоему, были вполне приличные:
   Встает заря. Под небом алым
   Раскинулась земная ширь,
   И я дежурю, как бывало,
   У входа в женский монастырь...
   Это из монолога Дон Жуана. Но скоро оба виконта наскучили автору и он приступил к литературному обозрению.
   Для затравки обругал толстые журналы:
   За "Новый мир" и за чужое "Знамя"
   Мы от стыда горим на этот раз -
   За алый стяг, который красен нами,
   За алый стяг, краснеюший за вас!..
   (Чужих стихов присваивать не стану:
   Я только рабски следовал Ростану).
   Точнее, Вл.Соловьеву -- это его перевод "Сирано" перефразировал Юлик. Сочинялось "Обозрение" в самый разгар травли космополитов и борьбы за российский приоритет в науке и технике. Самозванцами объявлены были братья Райт, Маркони, Эдисон -- у нас свои имелись: Попов, Яблочков и Можайский с его так и не научившейся летать "летуньей". Доходило до смешного: французскую булку велено было переименовать в городскую, английскую булавку -- не помню, в какую. А в горном деле нерусский "штрек" перекрестили в "продольную", "гезенк" в "вертикал" (более русского слова не нашлось). Памятью об этой дурацкой кампании осталась только шутка "Россия -- родина слонов". Но тогда...
   Сомнительный вопрос приоритета
   Муссировался сотнями газет;
   Средь них -- "Литературная газета".
   Я не всегда беру ее в клозет:
   Зловонная ее передовица
   Для задницы приличной не годится.
   Газеты этой надо сторониться:
   В ней свежей кровью каждый лист полит.
   Глядите: вот подвал на полстраницы
   И в нем -- растерзанный космополит.
   Пройдет еще неделя, и едва ли
   Он не окажется в ином подвале...
   Я не вытерпел, подключился к "творческому процессу". Так было всю жизнь: в нашей спарке Дунский ведущий, Фрид ведомый.
   Сейчас уже трудно припомнить, кто из нас сочинил какие строфы. (Мы с Юликом говорили "куплеты", чем очень раздражали всех знакомых поэтов.) Некоторые из куплетов-строф были совсем слабы в техническом отношении, другие -- несправедливы.
   Книги, которые мы обозревали, давно и прочно забыты. Ну кто сейчас стал бы читать "производственные романы" -- "Далеко от Москвы", "Сталь и шлак"? А их печатали в серии "роман-газета" миллионными тиражами.
   В Москве ли, далеко ли от Москвы
   Страшусь индустриального сюжета.
   На этих книгах -- замечали вы? -
   Как приговор стоит: роман -- газета.
   Распишут в ярких красках сталь и шлак,
   Но разве это краски? Это ж лак!..
   К слову сказать, прочитав "Далеко от Москвы", мы сразу вычислили: это же про лагерь! Организация работ, система поощрений -- все наше. Вернулись в Москву и узнали, что Ажаев, действительно, не то сидел, не то служил при лагере на Дальнем Востоке.
   К "идейно порочной" повести Эммануила Казакевича "Звезда" мы отнеслись с симпатией:
   Вопросы чести, совести и долга
   Лишь Казакевич ставил иногда.
   Боюсь, теперь закатится надолго
   Его едва взошедшая звезда:
   Он, позабыв, что дважды два -- четыре,
   С сочувствием писал о дезертире.
   Но чаще всего литературные новинки нам не нравились:
   Зато звезда над Балтикой горит:
   Латышка Саксе написала книгу.
   Вполне удался местный колорит:
   Читаешь -- и как будто едешь в Ригу.
   И от своих-то воротит с души,
   А тут еще полезли латыши.
   "Ехать в Ригу" -- старый эвфемизм означающий "блевать". Теперь-то его мало кто знает, а тогда помнили.
   Еще один расистский выпад мы сделали, прочитав где-то интервью с "черным Шаляпиным":
   Америка не нравится цветному.
   Ну что же, к нам переезжать пора б!
   У нас бы вы запели по-иному,
   Поль Робсон, сходно купленный арап...
   Несколько доброжелательных строчек мы посвятили детской литературе: при этом не удержались и еще раз лягнули лубянских борцов за русские приоритеты:
   В поэзии ценю отдел я детский,
   Один из самых мирных уголков,
   Где уживались по-добрососедски
   Маршак, Барто, Чуковский, Михалков -
   Его стихи как детство дороги мне
   (Я говорю, конечно, не о гимне).
   Не взяли бы и этих за бока!
   Я вижу: притаился Фраерман там,
   А уж над ним занесена рука
   С голубеньким сентиментальным кантом:
   Признайтесь откровенно, Фраерман -
   Зачем вы динго вставили в роман?
   Исправим дело. Вот чернила, ручка,
   И чтоб на вас не вешали собак,
   Пишите:"Дикая собака Жучка,
   Она же Повесть о любви". Вот так
   Материал и свеж, и верно подан -
   Собака -- наша, автор -- верноподдан".
   Сколько куплетов получилось всего, я уже не помню. Боюсь, количество не перешло в качество.
   Кончалось "Обозрение" октавой:
   Но о себе. Закончив институт
   Я снова начал курс д е с я т и л е т к и.
   У р о к и мне на пользу не идут:
   Я знай пою, как канарейка в клетке.
   Веселые минуты есть и тут,
   Но до того минуты эти редки,
   Что с нетерпением ученика
   Я п е р е м е н ы жду... Пардон -- з в о нк а!
   Аппетит приходит во время еды. За "Обозрением" последовало продолжение "Истории государства Российского от Гостомысла и до наших дней". У графа А.К.Толстого она начиналась: "Послушайте, ребята, что вам расскажет дед," а у нас -- "Послушайте, ребята, что вам расскажет внук"... Внук рассказывал и про Рыцаря Революции:
   С бородкой сатанинской,
   С наганом на боку
   Вельможный пан Дзержинский
   С чекою начеку.
   И про НЭП:
   Разумного немало
   Сулил нам этот план.
   В кого она стреляла,
   Разбойница Каплан!..
   И про борьбу с оппозицией тоже было сказано:
   Они хотели пленум,
   Они хотели съезд,
   Но их -- под зад коленом!
   А многих под арест.
   А потом мы размахнулись на целый роман в стихах. Вообще-то нам хотелось сочинить сценарий про московского паренька, похожего на нас и по сходной причине попавшего в лагерь. Стали придумывать сюжет. Обязательно в фильме должна была петься песня, которая нравилась другу героя, лихому парню по имени Сашка Брусенцов. (Песня эта -- "Эх, дороги..." нравилась и нам.) Сашка должен был бежать из лагеря, но... "выстрел грянул, ворон кружит -- мой дружок в бурьяне неживой лежит".+++++)
   По техническим причинам сценарий написан не был. Да и роман в стихах под тем же названием "Враг народа" остался неоконченным. А из того, что было написано, в памяти остались только отдельные строчки -- рукопись не сохранилась.
   Вот Славка -- так мы его назвали в честь Батанина -- попадает на Лубянку. Он еще не верит, что это всерьез, упирается, спорит со следователем:
   А Славка избежал бы многих бедствий
   И многих преждевременных морщин,
   Когда бы знал, что нет причин без следствий,
   Но следствие бывает без причин.
   На стене тюремного сортира он читает граффити -- подлинные, я их уже приводил в главе "Постояльцы":
   "Не верь им, Ивка!" "Сталин -- гётверан".
   А ниже -- "Doctor Victor from Iran".
   Вот Славка -- уже в лагере -- вспоминает любимые книжки своего детства:
   Теперь вы не найдете этих книг
   И все о них забыли понемножку.
   Уже не вылетает белый бриг
   На вспененную волнами обложку
   И брызги не кропят со всех сторон
   Три слова: РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН...
   Потом шли картинки из жизни советской Родины:
   ...Да, широка страна моя родная,
   Но от Москвы до северных морей
   Всё вышки, вышки, вышки лагерей.
   Описывался и утренний бой кремлевских курантов -
   ... сигнал к разводу
   Великому советскому народу.
   Нарядчик просыпается в Кремле
   И, добродушно шевеля усами,
   Раскладывает карту на столе,
   Утыканную пестрыми флажками.
   То стройки коммунизма. Каждый флаг -
   Минлаг, Речлаг, Озёрлаг, Песчанлаг...
   А один отрывок мы с Миттой использовали в "Затерянном в Сибири". В фильме это выглядело так (при монтаже сценка выпала):
   "Лазарет жил своей спокойной жизнью. Студент Володя (его играл Женя Миронов) читал вслух из своей тетрадки:
   Да кто теперь перед законом чист?
   В эпоху торжества социализма
   Давно сидел бы Энгельс как троцкист,
   А Маркс -- за искажение марксизма.
   Мне даже говорил один з/к,
   Что лично видел их на ББК.
   Там, якобы, прославленные патлы
   Состригли им машинкой для лобков.
   -- Ну что, дождались коммунизма, падлы? -
   Соседи попрекали стариков.
   По сведеньям того же очевидца
   Маркс от стыда пытался удавиться.
   Слушателем был старик троцкист . Пожевав губами, он сказал:
   -- Зло. Очень зло, Володя... Но вообще-то да. Нельзя отказать."
   ( К сведенью курящих: ББК -- это Беломорско-Балтийский канал, запечатленный на пачке "Беломора".)
   Первыми слушателями наших сочинений были другие лагерные любители изящной словесности -- их нашлось не так уж мало. В ответ они читали нам свое. Застенчивый полтавчанин Володя -- перевод из Есенина:
   Николы нэ був я на Босфори...
   Очкастый горьковчанин Женя -- переведенную на феню поэму об Иване Сусанине:
   -- Куда нас завел ты? Не видно ни зги!
   -- Идите себе, не ебите мозги...
   Но настоящим поэтом -- не версификатором, как мы -- оказался Алексей Николаевич Крюков.
   ПРИМЕЧАНИЯ к гл.XVI
   +) На нашей шахте работала телефонисткой и жена Якова Самойловича, в прошлом видного партийного работника. Полина Филипповна -- крупная, красивая и приветливая -- была до странности похожа на Дзидру Риттенбергс, будущую жену Евгения Урбанского. А его младший брат, электрослесарь Володя, не вышел статью ни в отца, ни в Женю, что не помешало ему увести из под венца чужую невесту -- очень хорошенькую, кстати сказать.
   На Инте любили и уважали все их семейство. Именем Евгения Урбанского после его гибели назвали школу, где он учился. А вот улицу назвать в честь него городские власти так и не решились: несмотря на новые времена, лагерное прошлое отца перевесило кинематографическую славу сына.
   ++) Расставаться с сапогами мне было очень обидно. Когда мама прислала их -- еще в Ерцево -- я боялся, что они не налезут: у отца нога была на два номера меньше моей. А так хотелось поносить хорошие хромовые сапожки! Весь барак переживал за меня. Попробовали обсыпать босую ногу зубным порошком -за неимением талька. Не помогло. И тут кто-то из ребят, сжалившись, подарил мне тоненькие шелковые носки. Вот тогда нога с трудом, но проскочила. Потом-то я их разносил и радовался жизни -- до встречи с Ивановым. К счастью, этого гаденыша вскоре перевели от нас. И Жора Быстров, которого возили на доследствие, видел его в роли вахтера какого-то провинциального УВД.
   +++) В так называемую "эпоху позднего реабилитанса" дело Батанина Мстислава Алексеевича пересмотрели. Он приезжал к нам из Горького -- вся грудь в орденах. Но это его уже не радовало: навалились всякие хвори. И раньше времени свели его в могилу. А память о нем и о его лихом побеге из лагеря осталась в двух наших d(+l, e -- "Служили два товарища" и "Затерянный в Сибири".
   ++++) Эсэсовцев легко было вычислить по вытатуированной на бицепсе буковке. (Группы крови немцы обозначали не цифрами, а буквами.) Понимая это, эсэсовцы боялись сдаваться русским: думали, расстреляют на месте.
   Кто-то из ребят рассказывал, что сам видел, как целая эсэсовская рота в бою под Данцигом ушла, отстреливаясь, в море: предпочли утопиться, а не сдаться в плен. Этот рассказ произвел на нас с Юликом впечатление (см. "Служили два товарища").
   +++++) Забавно, что когда много лет спустя, уже в Москве, мы сочиняли "Жили-были старик со старухой", еще не написав первой страницы, решили: в конце, на поминках старика будут петь его (и нашу) любимую песню "И снег, и ветер". Вообще-то она уже звучала в другом фильме, "По ту сторону", для которого и была написана. Но мы объявили на студии, что без этой песни фильма не будет; А. Пахмутова была польщена.
   XVII. ДВА ПОЭТА
   Крюков сам пришел к нам знакомиться. По настоящему интеллигентных людей, сказал он, здесь мало. Польщенные, мы немедленно подарили ему свои запасные очки: в его окулярах треснувшие стекла были крест-накрест заклеены полосками бумаги -- как московские окна при бомбежках.
   Мы о нем были уже наслышаны. Крюков работал нормировщиком на 9й шахте и был у начальства на плохом счету. Нет, работник он был превосходный -- ту работу, на которую другим требовался целый день, он успевал сделать за полтора часа: считал в уме с немыслимой быстротой. (Сейчас сказали бы: как компьютер. Возможно, это было симптомом какого-то психического непорядка. Был ведь в Москве в двадцатые годы "человек-счетная машина" -- сумасшедший, производивший в уме сложнейшие математические операции и неспособный ни на что другое. Но Крюков-то был способен на многое.)
   Закончив обработку нарядов, Алексей Николаевич начинал писать что-то на обороте ненужных бумаг. Писал левой рукой, а правой прикрывал написанное от посторонних глаз. Впрочем, нужды в том не было: почерк Крюкова разобрать было невозможно -- не то арабская вязь, не то стенографические закорючки. Все это вызывало у окружающих зависть и тревогу: что за таинственный шифр? Что он там сочиняет?
   Он сочинял стихи -- причем патриотические. (Речь идет не о советском, а о русском патриотизме. С советской властью Крюков не ладил с малолетства.) Поэма о Кутузове, которую он прочитал нам с Юликом, сомнений не оставила: -талантливый и ни на кого не похожий поэт. Взволнованная непривычная ритмика, неожиданные сравнения, сногсшибательные рифмы... Очень жалею, что не могу привести ни одного отрывка -- не запомнил. А его рассказ о том, как он впервые попал на Лубянку, помню очень хорошо. Улыбчивый, предупредительный, всегда оживленный, он не похож был на человека, который провел в тюрьмах и лагерях почти половину жизни. А ко времени нашего знакомства Алексею Николаевичу было уже под пятьдесят.
   В начале тридцатых годов Крюков, отпрыск старой дворянской семьи, решил эмигрировать. Отпустить его по-хорошему большевики не не согласились бы, это он понимал. И решил нелегально перейти границу -- финскую. Это ему удалось с первой же попытки -- но, как оказалось, в самом неподходящем месте, на излучине, где кусочек финской территории узким отростком вклинивался в нашу. Крюков бодрым шагом пересек этот клинышек и вышел на заставу, которая оказалась не финской, а советской. Не повезло... На все вопросы пограничников он отвечал по-французски, назвался принцем Мюратом и потребовал, чтоб его отправили в Москву -- там он все объяснит. На Лубянке с ним быстро разобрались, и с тех пор Алексей Николаевич путешествовал только по владениям Гулага.
   К нам он прибыл, кажется, с первого ОЛПа. Там осталось какоето его имущество, о чем он написал -- изящными стихами -- заявление. Начальство сочло это насмешкой. Тогда -- уже прозой -- Крюков написал другое заявление, которое перед тем как отправить показал нам. Мы прочли и ахнули. К нам бы в барак гробокопателя Гелия Рябова!
   Из прочитанного следовало, что настоящая фамилия Алексея Николаевича не Крюков, а Романов, Он -- наследник российского престола царевич Алексей, расстрелянный вместе с августейшими родителями и сестрами. Его -- не убитого, а только раненного и потерявшего сознание -- из шахты, куда сбросили тела расстрелянных, тайно вынес екатеринбургский дворянин Крюков. Дал ему свою фамилию и воспитал как сына.
   Излагая свою историю Алексей Николаевич не забыл упомянуть и о гемофилии, которой, как известно, страдал малолетний наследник. Она чудесным образом исчезла в результате пережитого потрясения.