узнавал их - оставались в памяти легкие зарубки, двигался конвейер
увиденных в разное время людей, вот и пришла очередь за теми, кто был
с капитаном на корабле, он отсчитывал их, конвейер остановился,
капитан вдруг увидел Денисова и чье-то лицо за ним, не различимое еще,
и с ужасом подумал, что сейчас узнает в нем себя самого.
Он почувствовал удушье, поднял руки к горлу, сон отлетел, и
капитан ощутил на горле чужие руки.
- Хр-р-р, ч-черт! - прохрипел капитан, окончательно просыпаясь и
сбрасывая навалившегося на него моториста. - Сдурел, Денисов?
Денисов не отвечал. Он был где-то рядом, невидимое существо, и
тоненько всхлипывал.
- Опомнись, парень, - сказал в темноту капитан, потирая горло, -
возьми себя в руки, почудилось тебе...
До утра капитан уже не заснул, а что делал Денисов - не знал.
Овцы стали выбираться в долину, и люди вышли следом, боясь встретиться
друг с другом глазами.
Когда последние животные покинули загон, Денисов хрипло
рассмеялся и схватил капитана за плечо.
- Дурак! Дурак! - хохотал Денисов. - Дурак!
Капитан дернул плечом.
"Начинается, - подумал он. - Спятил "мотыль"...
- Я дурак! Ты дурак! Мы дураки!
- Замолчи! - крикнул капитан, и Денисов смолк.
- Мясо, - неожиданным шепотом произнес он, - сколько мяса...
Дураки мы, капитан...
Потом, вспоминая об этих днях, когда они жили среди овец и
голодали, капитан пытался осмыслить, почему не догадались сразу.
Наверно, их сознание было парализовано необычностью обстановки, видно,
городское прошлое не позволяло увидеть в безобидных животных
аппетитные шашлыки... может быть, их подсознательно останавливало то,
что овцы кому-то принадлежат...
Но остается фактом, что мысль о существующей рядом с ними пище
пришла Денисову в голову только на шестой день.
Они без труда поймали барана, скрутили ему ноги ремнями и,
шатаясь от слабости, отнесли к входу в пещеру. Баран недоуменно
смотрел на людей и изредка дергал ногами.
- Чем его? - спросил Денисов.
Капитан беспомощно развел руками.
- В сарае поищу, - сказал он.
Капитан повернулся, но услышал за спиной ворчанье, оглянулся и
замер...
Денисов зубами пытался перервать горло барану.
- Что делаешь?! - крикнул капитан.
Моторист оторвался, поднял на капитана безумные глаза.
Теряя самообладание, капитан ударом кулака отбросил Денисова в
сторону. Моторист упал ничком.
Дергал связанными ногами баран.
Денисов приподнял голову от земли. Невидящие глаза его ткнулись в
капитана. Помогая себе руками, он привстал на колени, запрокинул лицо
к небу и глухо завыл.

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ



Конечно, по-хорошему, как принято было во все времена, я должен
был набить Решевскому морду еще там, на нашей улице, когда увидал их
вместе. Может быть, справедливости ради, большего наказания заслужила
Галка, но так уж повелось в этих случаях, что женщину, как правило, не
обижают, дерутся особи мужского пола. Но я ничего такого не сделал, не
было у нас со Стасом мордобоя, мирно сидел с ними в ресторане, помогал
Решевскому заказывать ужин, и злости как будто не было к Стасу,
злость, она еще там перегорела, сидел спокойно, будто ничего не
случилось ни со мной, ни с ними - добрые приятели решили поужинать,
только вот от баранины я отказался.
- Хочу яичницу. Можно яичницу с ветчиной?
Решевский пожал плечами.
- Как хочешь, - сказал он. - А пить, значит, водку?
- Ее, голубушку, - забалагурил я, - ее, слезу иерусалимскую.
Мне было легче валять дурака. Я видел, как Галке от этого трудно,
но иначе не мог.
Когда-нибудь должна была состояться эта встреча, и она
состоялась... В бессонные ночи в бараке я не раз и не два думал о том,
что скажу этим двоим, и в лицах представлял теперешний разговор...
Сегодня день премьеры. Внешне я спокоен. Можно поднимать занавес.
Не все пойдет гладко, жизнь никогда не бывает гладкой, но я готов
выйти сейчас на сцену и произнести первую реплику.
- Итак, мы начинаем, - сказал я и потер руки.
Они не откликнулись на мои слова: смысл фразы не зацепил их
сознания.
"Хорошо", - подумал я.
Наш ужин сошел бы скорее за поздний обед. В зале было пустынно,
Стас "уточнял" холодные закуски, я отвернулся и стал смотреть по
сторонам.
Через столик от нас сидел странного вида малый, взъерошенный,
измятый, с кривоватым носом и тонкогубым ртом. Перед ним стояла
бутылка с вином. Он наливал фужер, медленно отпивал глоток, вертел
фужер пальцами, ставил его на место, поднимал бутылку и пристально
рассматривал этикетку. Насытив свое любопытство, он возвращал бутылку
в прежнее положение, и "операция" повторялась.
"А еще говорят, что пить в одиночестве скучно", - подумал я.
Не доводилось мне пить одному, но одиночество было знакомо.
Одиночество всегда разное. По времени, по ощущениям, по
пространственному признаку. Внешнее, когда, скажем, оказался ты в
камере, и внутреннее, духовное, идущее от твоей способности быть не
таким, как окружающие тебя люди, от твоего неумения или нежелания -
это часто одно и то же - приладиться к их уровню, от душевной твоей
неустроенности, что ли...
Мне знакомо профессиональное, можно сказать, одиночество капитана
- он наделен им по должности своей. Разные есть капитаны, но истинный
капитан по-настоящему одинок. У него не должно быть сомнений, которыми
он мог бы с кем-либо поделиться, никого из экипажа не имеет права
выделять, он за все отвечает, и грех любого члена экипажа - его,
капитанский, грех.
Одиночество неразделенного чувства, одиночество непризнанной
индивидуальности писателя, художника, актера...
Ты спешишь поделиться лишь тебе открывшейся истиной, а тебя не
хотят слушать, и хуже, если слушают, сочувственно покачивая головой...
Есть и другое - одиночество в четырех стенах. Иногда оно губит
человека, ведь человек один не может... А кому-то служит и лекарством
иногда...
И мне подумалось, что зря я согласился сегодня пойти в ресторан,
не к добру этот ужин, было бы легче в окружении четырех молчаливых
стен...
Нам принесли водку и сухое вино - для Галки.
Это была моя первая рюмка, я глупо ухмыльнулся и стал осторожно
пить первую за двадцать четыре месяца рюмку. Нет, за двадцать шесть,
забыл сплюсовать два месяца рейса. Впрочем, опять не так. Ведь меня
отпаивали джином на том острове и угощали коньяком в городе Бриссен.
Выпил и Решевский. Как-то бочком, будто украдкой... Никогда не
бывал он таким, но сейчас я его понимал, и мне не хотелось быть на
Стасовом месте. Хотя... Нет, мне трудно об этом думать сейчас...
Разговор не вязался. Мы сидели и молчали, стараясь не глядеть
друг другу в глаза. Я предложил повторить, снова наполнил рюмку. Мы
выпили со Стасом водки, а Галка своего вина. Со стены девушка с
длинными волосами протягивала янтарь в ладонях, куски янтаря зажгло
уходящее солнце, последние лучи его покидали зал.
Послышались громкие голоса - через зал проходила компания рыбаков
с золотыми нашивками на плечах. Было их человек пять или шесть, они
искали столик получше, и командовал ими рослый, самоуверенный капитан.
Он мельком взглянул на наш столик и приветственно помахал рукой.
Решевский ответил на приветствие, Галка тоже кивнула.
- Васька Мокичев, - сказал Стас, - все в перегоне, в Морагентстве
торчит, хлебное место... Хочешь поговорить?
- Не надо, он не узнал меня. И хорошо. Помнишь, Стас, как мы
подрались с ним?
Решевский улыбнулся.
- Помню, - сказал он, наколол вилкой белый кружок редиски с
розовым ободком и стал разглядывать его.
Собственно, подрался я, а Стас выручил, когда Мокичев зажал меня
на полу и сдавил мою грудь коленом. Он свалил Мокичева ударом кулака в
челюсть, накинулся на него, словно зверь, крича: "Маленького, да?!
Маленького?!" На первом курсе мореходки я был щуплый и низкорослый -
это потом на казенных харчах отъелся, но когда Мокичев бросил хлебом в
официантку и в ответ на мои слова в том, что хлебом бросаться не дело,
напялил мне на голову пустую миску, я полез с ним, крепким здоровым
парнем, в драку. И мне бы тогда явно несдобровать, если бы не Стас...
Странно... После той драки мне с Васькой нечего было делить, а
вот со Стасом поделили. И сейчас, по логике, он больше мне враг, чем
этот Васька Мокичев. Так это или нет?
Я мысленно назвал Решевского врагом и ощутил, как где-то в
потаенных уголках сознания зашевелилось сомнение...
Погасли на стенах желтые блики, и в зале загорелся свет. Молчание
становилось невыносимым, долго так не могло продолжаться, и я попросил
Решевского рассказать про мореходку. Там он сейчас преподавал
навигацию и морское право.
Под Стасов рассказ легче думалось. Затеялась видимость разговора,
Стас говорил, я по ходу что-то спрашивал, с чем-то соглашался,
поддакивал, но ничего не слышал из того, о чем рассказывал Решевский.
Я смотрел на заставленный стол, боялся взглянуть на Галку, мне
казалось, что на нашем столе обязательно нужны свечи, зачем свечи -
этого я не знал, но видел оранжевые язычки, дрожащие на сквозняке.
- Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают... - сказал я
невпопад.
Стас замолчал.
- Ты чего? - спросил он.
- Ничего, это так, Стас... Свечи бы надо сюда.
- Свечи, - согласилась Галка, - это хорошо...
Уверен, что она вспомнила, когда был день ее рождения и я принес
двадцать одну свечу. Конечно, она вспомнила именно это, и пусть так
думает, а я вижу другие свечи, они горели в рождество сорок второго...
Нас с Люськой и маму выселили в кухню, а в комнатах разместились
четыре немца - Очкастый, Вшивый, Фронтовик и Франц.
Питались они в столовой, но иногда перекусывали дома.
Мама строго-настрого запретила нам появляться в комнатах и
глазеть, как едят немцы. Мне было восемь лет, я все уже понимал, знал,
что к нам пришли оккупанты, и научился их ненавидеть. В застегнутом
кармашке куртки в спичечном коробке у меня хранилась листовка со
стихами. Я подобрал ее в лесу, когда мы жили в деревне, укрываясь от
ночных бомбежек. Жаль, потерялся тот листок, и до сих пор не знаю, кто
автор стихов.
Так вот, я все уже понимал, а Люське было три года, и она хотела
есть. Она останавливалась на пороге комнаты и таращила на немцев
голодные глазенки.
Иногда ей доставался кусок, но я зорко следил за Люськой, и чаще
бывало, что успевал перехватить сестренку у двери, но Люська ничего не
хотела понимать.
Под рождество немцам прислали посылки: елочки из бумаги, сладости
и тонкие свечи. Посылки получили и молодой немец в очках, сын врача из
Дюссельдорфа, и баварский мясник, не без оснований прозванный нами
Вшивым, и часто уезжавший на передовую берлинец - Фронтовик. Не было
посылки только для Франца.
Через три дня после рождества наши начали наступление. Ударили
"катюши" под хутором Веселым, и немцы, боясь окружения, без боя
оставили город.
Потом в город вошли наши танки.
Они двигались через городской парк, где не стало ни аллей, ни
деревьев, и люди толпились по обе стороны колонны, смеялись и плакали,
и женщины бросались целовать идущих рядом с танками солдат.
Высокая бабка в драном платке принесла красноармейцам горячие
картофельные пирожки. Она совала их в руки ребятам и грозила кулаком
стайке молодух, стоящих поодаль.
- Ух, выпялились, окаянные! - кричала бабка. - Все хвостом
вертите!
Молодухи прятались в толпе, солдаты смеялись, и один из них обнял
бабку, оторвал от земли вместе с пирожками и поставил осторожно на
место.
- Так их, маманя! - крикнули с танковой башни. - Крой шрапнелью!
Солдаты шли весь день и всю ночь. Был сорок третий год, третье
января.
Рождественские свечи, что прислали немцам из Германии, так и
остались в нашем доме, когда фашисты бежали. Их зажгла мать седьмого
января, когда к нам на ночлег комендант определил девушек-летчиц.
Колебалось неверное пламя тоненьких свечей, девушки, обнявшись, пели
грустные песни и, не отрываясь, глядели на пламя, а мама сидела в
стороне и тихо плакала счастливыми слезами...
Через неделю я впервые пошел в школу.

Вообще-то мы москвичи, да так вот получилось...
Перед самой войной уехали погостить на Северный Кавказ к маминой
родне, а оставались там до сорок девятого года...
Отца призвали в армию в первые дни. Под Волоколамском их батальон
встретил немецкие танки. Комиссар Мирончук нам потом написал обо всем.
Два танка батя спалил бутылками, а третий его подмял. Мне до сих пор
иногда снится это...
Так и остались мы на Кавказе. Уж здесь-то немцев никто не ожидал.
Не верилось, чтоб могли они так далеко продвинуться. Потом пришло лето
сорок второго, а с ним и немцы. Оккупанты. И были мы под ними четыре
месяца с лишним.
Немцев отогнали далеко, за Ростов, когда в городе появились
летчики. По утрам они уезжали к своим машинам, а вечерами
возвращались, снимали комбинезоны и шли в клуб, где бывали танцы, в
старенький кинотеатр, превращенный в дом офицеров, или в свою
столовку.
Когда мать устроилась в столовую судомойкой, мы заметно
повеселели: летчиков кормили неплохо.
Я с нетерпением ждал вечера. Едва начинало темнеть, как мне уже
не сиделось дома.
Люська бросала свои куклы и ждала меня.
Проходившие через город красноармейцы оставили нам котелок. Мать
варила в нем во дворе на таганке из двух поставленных на ребро
кирпичей. Я брал котелок, наказывал Люське не баловаться с огнем,
электричества не было, в комнате горела коптилка из гильзы. Я ждал за
дверью, когда звякнет Люська крючком, и не спеша, чтоб порядком
стемнело, направлялся к столовке.
С черного хода я входил в длинный коридор и, миновав его,
заглядывал в посудомойку.
Мама меня ждала, а если не успевала заметить, ей кричали
товарки-женщины с красными по локоть руками:
- Эй, Даша, твой "кормилец" притопал...
Все звали меня "кормильцем", я не понимал иронии и прозвище
принимал как должное.
Взяв из рук моих котелок, мама легонько выталкивала меня в
коридор и говорила, чтоб ждал ее около входа.
Через несколько минут котелок возвращался ко мне, полный пшенной
каши с кусочками мяса, ее почему-то летчики не жаловали и почти всегда
оставляли, иногда попадались и котлеты. Не котелок, а
скатерть-самобранка...
Я возвращался как-то с полным котелком из столовой, внимание мое
привлекли костры на заросшем тополями берегу Терека. Решив посмотреть,
что там, я двинулся к метавшимся среди стволов огням.
В роще над Тереком расположились лагерем возвращавшиеся по своим
домам беженцы. К тому времени был освобожден Северный Кавказ, и из-за
Большого хребта люди шли и шли на Кубань и в Ставрополье. Городские
власти сбивались с ног, организуя им ночлег, питание и отправку в
товарных вагонах по железной дороге, но бывало, что не хватало вагонов
и места под крышей для вновь прибывших.
На берегу расположилось несколько семей. Там было какое-то
подобие палатки: под одеялом, натянутым на две ручные тележки,
возились ребятишки, женщины и горбатый старик сидели у костра. Во
второй костер подкладывала хворост седая косматая старуха, третий
костер уже догорел, и возле огня не было никого.
Я подошел поближе. Нам тоже досталось несладко. Когда город
бомбили, мать решила перебраться с нами в соседний хутор. Сложив самое
необходимое на тележку, она увела нас из города, и мы пережили тяжкое
время в деревне.
Потом вернулись в город, и сейчас у нас был дом, был свой угол.
У этих людей не было ничего...
Вдруг кто-то тронул меня за рукав. Я повернулся и увидел малыша,
чуть постарше нашей Люськи.
В одной руке он держал алюминиевую крышку от немецкого котелка,
второй цеплялся за мою руку, а глаза его смотрели в котелок с пшенной
кашей.
Вот он поднял их, запавшие свои глазенки, и тихо сказал:
- Исты хочу...
Я смотрел на пацана, на его большую голову на тоненькой шее,
голову он запрокинул назад, ему тяжело было держать ее прямо.
- Исты хочу, - повторил мальчишка. - Дай...
Забрав у него крышку от котелка, я отложил туда каши. Пацан
запустил в кашу пальцы и тут же принялся жадно есть.
- И мне, - сказали рядом.
Позади стояли две девчонки, такие, как Люська, и в четыре руки
держали передо мной солдатскую каску...
В тот вечер мы с Люськой легли спать без ужина. Я уже спал, когда
пришла мама. От скрипа отпираемой двери я проснулся и, когда мама села
за стол, чтобы выпить стакан чаю, рассказал ей все. Она положила
голову на руки и заплакала.
- Ты сердишься, мама, да? - сказал я.
- Дурачок, - сказала она, отерла ладонями щеки, притянула меня к
себе, провела ладонью по волосам, улыбнулась и протянула мне
подмоченную с края горбушку хлеба.

- Как зарабатываешь? - спросил я Стаса.
- Конечно, не сахар, в море побольше, но на жизнь хватает, -
ответил он.
- Ты по-прежнему работаешь в школе? - спросил я Галку.
- В школе.
- Значит, так и живете... Оба на ниве просвещения, сеете
разумное, доброе, вечное. Ну что ж, благородный труд, ничего не
скажешь.
Галка сощурилась.
- Издеваешься? - сказала она.
- А хотя бы и так. Должна же когда-нибудь наступить и моя
очередь.
Я стал по-настоящему злиться, но подошла официантка.
- Нести горячее? - спросила она.
- Может быть, еще по одной? Под холодный закус, а? - предложил
Решевский.
Злоба душила меня, я старался пересилить себя - это было нелегко.
- А я яичницу хочу, с ветчиной, понял? - грубо сказал я. -
Несите, барышня, клиент жрать хочет.
"Барышня" зыркнула на меня треугольными глазами и помчалась по
залу. Я проводил ее взглядом и увидел, как навстречу официантке
выходят музыканты в бежевых пиджаках и голубых брюках.
- Вот и лабухи, - бодро сказал я.
И снова сощурилась Галка.
- В дикаря играешь? - сказала она. - Ты б еще ватничек надел и
кепочку с пуговкой... Или ждешь, когда в ноги упадем, а ты нас резать
будешь? Так пошли, доставай свою финку, или как там еще, "перышко",
что ли...
Наверное, я сам был виноват; уж если сел за стол, то веди себя
так, как принято у приличных людей. Она права.
- Галка, ты что? - сказал Решевский.
- Брось, она верно говорит, - ответил я, - может, и вправду
одичал...
В последнем, конечно, схитрил, диким себя совсем не чувствовал,
может, где и есть глухие места, а я сидел в образцовой колонии общего
режима, где были нормальная средняя школа и библиотека. Отработал свое
- шлифуй интеллект. Опять же кино, газеты, самодеятельность, Лопе де
Вега ставили, и никаких тебе зряшных трат времени.
- Ладно, "завяжем", - сказал я.
И тут принялся за работу оркестр.
Начали они с вальса и без перерыва ударили твист. Танцующих было
немного, вечер едва начинался, мне принесли яичницу, потом и заказ для
них.
И снова захотелось, чтоб на столе были свечи, вспомнился тот,
Галкин, вечер и всякое другое вспомнилось, пока Стас наполнял наши
рюмки.
К ребятам, что были с Мокичевым, подошли девчонки. Я слышал, как
громко их приветствовал Васька, отдавал команды придвинуть соседний
стол, Олю посадить сюда, а Раю туда, принести шампанского и
апельсинов, словом, Васька был на коне.
После драки на первом курсе мы не то чтоб сдружились, но
относились друг к другу терпимо и даже бывали вместе в компаниях.
Васька нравился начальству, а ребята не то что любили его, просто
принимали. На втором курсе он стал старшиной группы, а на последнем
уже и роты. Конечно, льгот у него при выпуске было до черта. Мокичев
пошел в Морагентство, а мы с Решевским на траулеры - ловить селедку.
Правда, там быстро мы стали капитанами, но Мокичев и младшим
штурманом на перегоне судов жил пошикарнее нас.
"Ладно тебе, - подумал я, - чему завидуешь? Тому, что денег у
него больше или романтике переходов? Не в этом цель твоей жизни..."
"А в чем она, цель? - спросил я себя. - Зачем вообще ты стал
моряком? Зачем уходил на долгое время в океан, рискуя потерять и жену,
и друзей, и жизнь?"
Человек - существо земное...
Это не бог весть какая истина, люди постигли ее, сделав первые
шаги в океане. Но только побывав в нем, можно до конца понять, что
колыбель человечества - земля.
На море человеку неуютно. Штормы, оглушающий рев ветра, гибельное
обледенение - велик арсенал испытаний, уготованных покинувшим землю
смельчакам. И замкнутость жизненного пространства, на котором
обстоятельства свели вместе самых разных людей, это тоже не для
всякого.
И вот отданы, швартовы. Судно медленно вытягивается на рейд, и
прощальные гудки разрывают воздух. Все дальше и дальше уходит берег, а
вместе с ним исчезают и житейские мелочи, играющие - увы! - далеко не
малую роль в нашей жизни.
Человеку в море нелегко.
И все-таки почему же мы снова и снова уходим в море? Сначала нам
трудно, мы боремся сами с собой. Романтиков в этом поддерживает дух
популярных книжек о море и великие примеры из истории географических
открытий, других толкает погоня за заработком.
Рыбацкая доля не очень-то веселая штука. Иное дело в торговом
флоте! Мы же, рыбаки, знаем свои квадраты и "пашем" их тралом до
одури.
На карте эти квадраты отличаются друг от друга номерами, а на
поверхности океана все они одинаковы - вода, вода и вода. Три, четыре,
пять месяцев вокруг ничего, кроме воды.
Иногда, для "разнообразия", как на Лабрадоре, например, ее
затягивает льдом. И тогда у капитанов седеют виски...
Но есть и свои радости в рыбацкой жизни. День прихода, например.
Человеку, никогда не выходившему в море, трудно себе представить, как
дорог нам родной берег в день прибытия судна. Идешь по улицам, с
любопытством рассматриваешь лица прохожих, витрины магазинов, бегущие
троллейбусы, театральные афиши. Потом свернешь в сквер, подойдешь к
дереву и украдкой, чтоб не заметили, погладишь ладонью шершавый
ствол...
Тому, кто не был в море, не понять этого чувства. Наверно, то же
испытывают космонавты, вернувшиеся на Землю...
Да, мы покидаем земную твердь, чтоб снова вернуться, и ради
высокого чувства нравственного обновления после короткого свидания с
берегом вновь отдаем швартовы.
Когда же на берегу мы сдвигаем стаканы, то первый тост - за тех,
кто остался в море, а второй - за то, чтоб всегда надеялись
вернуться...
В школе зачитывался я Жюлем Верном, Майн Ридом, Джеком Лондоном.
Но морская болезнь на первом же выходе свалила меня. Я рискнул
попробовать еще и пересилил качку. Я уходил в океан и знал:
вернувшись, увижу другую землю, других людей. Мир для меня открывался
по возвращении заново.
И так было после каждого рейса. Нет, невозможно передать это
чувство словами. Надо попросту уйти в море и постараться вернуться.

- Хорошая яичница, - произнес я, ковыряя вилкой кусочки ветчины.
- Хочу сказать тост: за то, чтоб мы всегда надеялись вернуться.
И вдруг Решевский встал после моих слов, не знаю, почему, но он
поднялся из-за стола.
- Извините, я покину вас на минуту, - сказал он.
Мы остались вдвоем, грохотал оркестр и рядом танцевали, я мог бы
пригласить Галку, но я этого не сделал - мне было непонятно, почему:
не мог или не хотел...
Я потянулся своей рюмкой к Галкиной, толкнулся об нее и поставил
на стол не притронувшись.
- Забавно, я знаю женщину, которой повезло: у нее два мужа...
- Я тоже знаю эту женщину, - сказала Галка. - Считаешь, ей весело
от этого, да?
- Не знаю, - тихо признался я. - Не знаю, Галка, не знаю...

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ



Эти ворота я видел только однажды, когда, получив документы и
вещи, крепко пожал Загладину руку и медленно пошел, с трудом подавляя
желание броситься вперед стремглав.
На углу я обернулся. В дверях стоял майор Загладин. Рядом
высились железные ворота...
А тогда я их просто не увидел, в тот первый день, когда в
закрытой машине меня доставили внутрь.
Три дня и две ночи нас везли в арестантском вагоне. Наконец мы
вышли на перрон железнодорожной станции и увидели, что вагон прицеплен
к самому тепловозу. Конвоиры торопились провести нас служебной
калиткой в проулок, где ждала закрытая машина.
Мне досталось одиночное отделение. Места хватило лишь для того,
чтобы сесть, с зарешеченным окошком дверь упиралась в колени.
В машину нас погрузили быстро, и она тронулась по невидимым
улицам города, поворачивала на неизвестных перекрестках, застывала
ненадолго перед красным светом и мчалась дальше, мягко припадая к
асфальту. А я, подавленный, отрешенный, сжался на жесткой доске
сиденья и видел в окошко по-детски оттопыренное ухо и розовую щеку
одного из конвоиров.
Я принялся считать повороты, но подумал, зачем мне это, опустил
голову и сжал ее ладонями, поставив локти на колени.
А потом машина въехала в ворота, конвоир сказал: "Выходи", я
неуклюже спрыгнул на землю, и мир для меня раскололся на две неравные
части. Была "зона", ее я мог покинуть лишь через восемь лет. Здесь
ждала меня работа, лишенные свободы люди, среди них я волен был
выбрать друга или не выбирать вовсе. Здесь начиналась моя новая жизнь.
А там, за высокой стеной с вышками для часовых, осталось все то, что
знал и любил прежде.
Эти мысли пришли потом, когда я немного остыл и стал
присматриваться к новому своему положению. В первый день ни о чем
таком и не думал, словно одеревенел. Потом за собой стал наблюдать
будто со стороны. А затем сказался режим: и нет нас в обычном мире, и
пользу приносим, и время подумать над своим местом в обществе и виной
перед ним остается...
И я думал. Думал за работой, за едой и просыпаясь ночью, думал в
"шизо"*, куда угодил за нарушение режима, когда узнал про Решевского и
Галку. Думал до одури и, когда становилось невмоготу, принимался
читать. Читал я много. (* Штрафной изолятор для лиц, нарушающих