Почти те же доводы теперь и приводятся в защиту «простой веры». Ведь баба-богомолка, или мужик-начетчик, или благочестивый странник, или монах «из простых», все они совсем не нуждаются в «ученом» богословии или какой-то философии, или в исторических исследованиях, которых не понимают и знать не хотят, и без них живут правильно и честно. Не приходится ли заключить, что вся эта богословская и философская «проблематика» есть только плод напрасной искательности и любопытства умов праздных и беспокойных. «Для спасения» она не требуется…
   Победоносцеву удалось внушить это подозрение к «богословствующему разуму» тем легче, что оно отвечало упадочным и нигилистическим настроениям эпохи. Позитивизм подорвал доверие к сверхопытной метафизике, «агностицизм» стал привычной умственной позой для среднего человека, и под такое же агностическое воздержание подпадали и догматические истины. С мирским агностицизмом перекрещивается теперь и аскетический. Под предлогом смирения и непостижимости внимание верующих от догматов отвлекается, — как постичь их слабым разумом!…
   Но смирение так часто только прикрывает равнодушие или даже маловерие. И непостижимость божественных истин преувеличивается вряд ли не с лукавым умыслом, с расчетом уклониться от догматической акривии и неправо младенчествовать умом. Внутренним итогом такого двоякого агностицизма неизбежно оказывается догматическая растерянность и нестойкость, искушение морализмом. Сердце отвыкает жить и питаться догматом, напрасно огражденным, и догмат оказывается духовно как бы ненужным. Так с 80-х годов в нашем церковном сознании подымается новая волна морализма, сентиментализма, пиетизма. Обличение рассудочности и рационализма в своей чрезмерности оказывалось не безопасным и для самого учения веры. Больше ценились добрые чувства и еще дела. Слишком многое в учении веры начинало казаться каким-то напрасным тонкословием. Пусть лучше душа останется в полусвете, но соблазнам беспокойного ума не будет дано лишнего повода. Вера истолковывается скорее, как доверие, чем как опыт духовной жизни…
   И к этому присоединяется еще один и очень важный фактор. Духовенство оставалось сословным и в большинстве выходило именно из рядов «сельских обывателей», и для них деревенская нищета и простота слишком часто оставались и потом самой привычной и самой понятной средой. Отсюда и своеобразная несвобода в обращении с культурными ценностями: наивная склонность к внешней цивилизации и внутренняя непривычка жить «в культуре», в обстановке творческого напряжения. Не у всех развивалась и сама потребность в культуре. Из этого общего уклона было не мало исключений. Однако, общий стиль несомненно был сниженным. Сословное обособление духовенства всего более отделяло и отделяло Церковь от культуры…
   Так складывался этот сниженный тип православной церковности, упрощенный, и очень обессиленный. Это было к тому же и очень опасным анахронизмом, было совсем несовременным в эпоху, когда уже начиналось возвращение интеллигенции в Церковь, когда религиозная пытливость становилась все острее. «Со страхом и стыдом пойдем мы отдавать отчет в нашей лености, в нашем нерадении, в том, что сдали свою веру в Синод, да и сидим сложа руки», так резко писал в 80-х годах А. А. Киреев. И оговаривался, что к «народу» это не относится. «Народ наш ни в какую канцелярию, ни в какой синод своей веры не сдавал…»
   Попытка обойти вопрос запретами окончился трагическим срывом, — оттесненные страсти и сомнения в свой час неистово прорвались из темных глубин. То было точно возмездие…
   И к этому вполне приложимо слово Тютчева, сказанное по другому поводу: «Его погубит роковое слово: свобода совести есть бред»…

11. Проблематика христианской совести. Антоний Храповицкий.

   Восьмидесятые годы были не только временем общественной усталости и угнетения, не только временем «малых дел» и «уравновешенных душ». Современникам могло казаться тогда: «живые притаились в могилах, мертвые самочинно встали из гробов» (слова Салтыкова). Но это не вся правда. За полвека назад теперь нам уже очевидно, как многое тогда зачиналось из позднейшего расцвета. То было время уже начинающейся мистической тоски и тревоги, хотя бы сама себя еще не узнающей, и в нарастающем нравственном беспокойстве все определеннее обозначаются метафизические мотивы, все резче выступает вопрос о последнем смысле. То был и тайный возвратк вере, часто болезненный, половинчатый, немощный: «слишком ранние предтечи слишком медленной весны» (известный стих Мережковского, «Дети ночи»)…
   Для восьмидесятых годов очень характерна религиозная публицистика Вл. Соловьева, часто слишком хлесткая, слишком часто совсем несправедливая и духовно близорукая, но всегда внушенная подлинным волнением о правде. В тогдашней полемике Соловьева со славянофилами теперь уже только удивляет его напряженный задор, торопливость в суждениях и осуждениях, совсем неожиданная нечуткость, какая-то странная укороченность перспектив. Этим не умаляется значимость поднятых Соловьевым тем. Он делал очевидной всю живость и жизненность этих тем, свидетельствовал об исторической правде, делах и силе Церкви, и в этом апологическая ценность его сочинений, и не только для того времени. Он показывал, что именно в христианстве сплетаются в один живой узел все творческие возможности и потребности человеческой жизни. В этом психологическая значительность и его известного «реферата» в Московском Психологическом Обществе, «Об упадке средневекового миросозерцания» (1892). Это все та же проблематика христианской совести
   И та же тема все время выдвигается в работах этого замечательного Московского Общества…
   Показательна уже программная статья Н. Я. Грота в первой же книжке «Вопросов философии и психологии» (1889). Нужно открыть или построить новое «учение о жизни», как ее оправдание. И, казалось, не в том ли будет русский вклад в круговое общение философских исканий, что заново будет выдвинут именно нравственный вопрос. «Не состоит ли историческая задача русских мыслителей в синтезе идеалов с точки зрения высших интересов блага?» И не об этом ли свидетельствует нравственная обращенность всей русской художественной литературы? « Философия спасения мира от зла, его нравственного совершенствования, не будет ли именно нашей особой философией? От самой красоты мы ждем «спасения», от истины тоже». И в такой перспективе философия Шопенгауэра не есть ли «пророчество и указание на будущее?…»
   Эти догадки Грота очень точно отражают настроение того времени, всю эту беспокойную вопросительность, тревожность сердца и совести… И в такой психологической обстановке с новой силой выдвигалась пастырская задача Церкви.
   «Современный пастырь должен быть хозяином в воззрениях века на все стороны бытия и жизни, должен ясно сознавать их согласие или несогласие с учением христианским, должен уметь дать оценку всякой философской идее, хотя бы вскользь брошенной в модной повести или журнальной статье, и потому не сетуйте, если ему подробно раскрывают системы Канта и Конта. Верьте, что и этого мало для его дальнейшей деятельности…
   Как приблизить к Церкви жизнь и занятия богословских студентов? Должно возбудить в них религиозную и богословскую самостоятельность… Вот, пусть бы радетели церковности, вместо поругания академии, ее профессоров и студентов, вместо усиленного отыскивания ересей в их сочинениях и проступков в их поведении, указали способы ко введению этого условия…
   Но жизнь не изучается в духовной школе! Напротив, юношество, и без того отделенное от жизни сословностью, еще более закупоривается от нее семинарской педагогикой. Естественно, что не борцы жизни, ревнители правды, но сухие теоретики, искусственно выращенные резонеры будут выходить из школы: им ли благовестить для жизни, исцелять сокрушенных сердцем, отпускать измученных на свободу!» (Преосв. Антоний Храповицкий)…
   Правда, эти слова сказаны немного позже, в 1896 г., но они могли быть сказаны и раньше…
   Здесь пастырская ревность резко сталкивается и расходится с официозным и официальным неверием… С середины 80-х годов уже очень заметно это пастырское пробуждение, обновление пастырского идеала… Раньше всего это сказалось в Петербургской академии, когда Янышев был заменен в должности ректора Арсением Брянцевым, впосл. архиепископом Харьковским. Инспектором академии был переведен из Казани, тогда еще архимандрит, Антоний Вадковский (1846–1912), впосл. митрополит Санкт-Петербургский. Это был человек большой сердечной отзывчивости и благожелательства. Вокруг него собирается кружок ревнителей иноческого подвига, т. наз. «дружина». После двадцатилетнего перерыва вновь начинаются пострижения в студенческой среде. Аскетический идеал при этом внутренне срастается с пастырским призванием, это было новой чертой. В этом порядке и могло быть оправдываемо монашество «ученое», внемонастырское (срв. статью Антония Храповицкого, «О монашестве ученом», 1889 г.)…
   Первое пострижение в Петербургской академии относится к 1884-му году. Пострижен был Михаил Грибановский (1856–1898), впосл. епископ Таврический. Теперь его назвали бы «белым иноком». Это в особенности относится к его книге «Над Евангелием». В ней так много какого-то весеннего света. Очень живое и острое чувство соборности. Она не снизу, от человеческого соглашения, но сверху, как отблеск Триединства.
   «Отсюда ее безусловный авторитет: не сама по себе соборная внешняя форма, но Дух Святой, ясно в ней проявляющейся Своими дарами и внушениями. Соборность есть высший безусловный авторитет после Христа, как форма проявления и средство проявления Святого Духа».
   И еще характерно для Михаила его религиозное восприятие природы. Вера открывает в природе новое совершенство, не улавливаемое внешним рассеянным сознанием. «Земля прейдет в своей грубой материальности, но ее формы жизни, отражающие вечную красоту Бога, останутся, чтобы в своем обновленном расцвете еще громче и гармоничнее славить Господа и услаждать наши духовные очи и сердца. Природа есть та обновленная земля, в которую мы войдем владыками с победителем Иисусом, — войдем воскресшими и обновленными, как Ангелы Божии…»
   В семинарские годы Михаил перешел нигилистический кризис, «скалу всевозможных отрицаний». К вере вернулся через философию. В академии занимался у Каринского и писал ему диссертацию о Гераклите, который ему напоминал Шеллинга. «Осмыслить философски христианство, — вот величайшая цель настоящего времени, намеченная Шеллингом. Не должно быть разлада. Догматы величайшей абсолютной религии должны быть величайшей истиннейшей философией. Нужно только понять их и проникнуть философским анализом и синтезом. Нет еще христианской философии. Ее нужно создать. По ней тоска, ее жаждет человечество, неудовлетворяющееся одной верой» (запись в дневнике). Рождается мысль о философском призвании Церкви…
   Магистерское сочинение Михаил написал под характерным заголовком: « Опыт уяснения основных христианских истин естественной человеческой мыслью» (1888); вышел только один первый выпуск: Истина бытия Божия…
   К тому же поколению петербургских академических иноков принадлежит и Антоний Храповицкий (род. 1864), теперешний митрополит. В духовную академию он пришел из светской школы, в настроениях религиозного славянофильства, под влиянием Достоевского, и с уже сложившимся решением встать на пастырский путь. Преобладающим и для него был интерес философский. Для Антония тоже прежде всего стояла задача сомкнуть веру и философию. Магистерскую диссертацию и он писал по философии: «Психологические данные в пользу свободы воли и нравственной ответственности» (1887), и это была единственная книга им написанная. У него был темперамент публициста и писал он обычно только очерки или статьи. В очень молодые годы Антоний был назначен ректором Московской академии. Он не был исследователем, не был ученым. Но у него всегда были свои мысли и мысли живые, и у него был особый дар их передавать или внушать. Он был почти что сверстником своих учеников, и это сразу же вводило какую-то совсем особую интимность в его педагогическое обращение и действие. И у него был свой целостный замысел и план церковного действия или воздействия. О пастырском призвании Церкви он прежде всего и свидетельствовал, и о нем учил. В его пастырском идеале очень чувствуется влияние пророческихкниг Ветхого Завета. Пастырь и есть пророк, или « руководитель совести».
   В своем пастырском делании Церковь строит народную совесть. И здесь есть только один путь, путь любви сострадающей и духовной взаимности. «Богословие наше должно разъяснять, что жизнь земная представляет море страданий, горя и слез. Время ли, место ли заниматься бездеятельным созерцанием наличных своих сил и способностей и уклоняться от служения ближнему под предлогом собственного несовершенства»…
   Лекции и статьи Антония по пастырскому богословию до сих пор сохраняют все не потускневшее очарование убежденности и вдохновения. И легко понять былую завлекательность его академического преподавания. «Мы жили, согретые его любовью и лаской. Он, впервые, может быть, для многих из нас раскрыл нам смысл православного пастырства, как любовного и самоотверженного приятия в свою душу своей паствы, переживания с нею вместе всех ее горестей и радостей, всех испытаний, искушений и падений своих духовных чад, и их духовного возрождения и восстания силою сострадательной Пастырской любви и молитвы» (из воспоминаний ученика)…
   Пастырство для Антония есть, прежде всего, путь любви, и любви деятельной, действенной. В самом таинстве священства преподается именно некая сугубая благодать любви, « дар сострадательной любви». Этот дар, конечно, может окрепнуть и раскрыться только в личном подвиге, в действительном стяжании любви к людям. Но самое это стяжание становится возможным только через благодать духовной любви, внутренне перерождающей и расширяющей пастырское сердце. Это есть способность « духовного отожествления» пастыря с пасомыми. У него как бы исчезает его личное «я», а всегда и во всем заменяется «мы»
   И пастырское влияние основывается на таинственном общении душ.
   «Человек, на которого обращается это влияние, чувствует, как самый дух проповедника входит в его душу, как будто бы некто другой проникает в его сердце…» Но действует пастырская воля на чужую свободу и в свободе, — здесь обоюдное общение: действие и усвоение…
   Возможность такого «таинственного общения душ» обстановка в реальности Церкви. От психологии Антоний восходит к онтологии. Взаимное общение дано нам в опыте. «По каким же законам душевной жизни часть одного существа переходит в душу другого и сливается с нею?» И спрашивается, действительно ли человеческие существа так разделены одно от другого?
   «Для разъяснения этого явления нужно отвергнуть представления о каждой личности, как законченном, самозамкнутом целом (микрокосме), и поискать, нет ли у всех людей одного общего корня, в котором бы сохранялось единство нашей природы и по отношению к которому каждая отдельная душа является разветвлением, хотя бы обладающим и самостоятельностью, и свободой. Человеческое «я» в полной своей обособленности, в полной противоположности «не я», как оно представляется в курсах психологии, есть в значительной степени самообман. Обман этот поддерживается нашим самочувствием, развившимся на почве греховного себялюбия, свойственного падшему человечеству».
   Антоний настаивает: «единая природа» человеков не есть только абстракция, «отвлеченное понятие», но именно «реальная сущность». Антоний здесь вдается в неожиданный волюнтаризм, почти что по Шопенгауэру («мир, как воля», и воля безликая, темная, слепая).
   «Природа всех людей одна: это безличная, но сильная воля, с которою каждая человеческая личность принуждена считаться, в какую бы сторону ни обратилась ее личная свободная воля».
   Это «общечеловеческое естество» двусмысленно.
   «Мы не можем не замечать в себе проявлений общечеловеческой коллективной воли, которая не от меня, но во мне, от которой не могу отказаться вполне, а лишь отчасти, и то с трудом и борьбой».
   Сюда принадлежит, прежде всего, совесть, но сюда же принадлежат темные склонности, похотьи т. д. Это не очень ясно и не легко понять, как соотносится личная и ответственная воля человека с этой подпочвенной и безличной волей. Сейчас, во всяком случае, это единство природы разбито и искажено. Оно восстанавливается в Церкви, восстанавливается все больше и «в будущей жизни единство это выразиться сильнее, чем множественность человеческих личностей». Первосвященническая молитва Спасителя прямо свидетельствует «о соединении всех спасенных в грядущем веке, не в смысле единодушия только, а в смысле существенного, реального единства, подобно единству лиц Пресвятой Троицы…»
   Есть некоторый просвет и в этом мире разделения. Такова материнская любовь, иногда и супружеская: «вдруг потерять всякий вкуск личной своей жизни», «своей отдельной личной жизни мать почти не чувствует, не имеет». Это прообраз пастырской любви, что есть высшая ступень «такого расширения своей индивидуальности». Апостол Павел « теряет свою личную жизнь», чтобы в нем жил Христос. «Это единство пастыря со Христом и с паствою не есть нечто умопредставляемое только, но единство действительное, существенное». Антоний подчеркивает с неожиданной резкостью. «Это не единодушие, но единство по существу, ибо подобие ему — единство Отца с Сыном». Это есть некое единство родового бытия, — расстроенное или ослабленное в грехопадении, оно вновь явлено и восстановлено в Новом Адаме В Нем люди вновь становятся открытыми друг для друга; и кто соединяется со Христом, тот может « входить и в природу ближних», сообщая им «часть своего содержания». Пастырство и есть строение этого таинственного единства, Тела Христова.
   В подтверждение своей интересной мысли о единстве рода человеческого Антоний ссылается на Григория Нисского, «О том, что не три бога», приводит характерную цитату из «Подвижнических уставов» Василия Великого, (гл. 18), еще цитату из Златоуста. Он скорее бросает, чем развивает свои мысли, не досказывает, точно обрубает их. И оставляются без решительного и точного определения термины и понятия, так легко поддающиеся многим толкованиям, как напр, «единство естества», «единство рода», «воля», «личность» и т. д. Есть достаточно поводов сомневаться, так ли применяет Антоний свои отеческие ссылки, как того требует целостная связь воззрений данного отца…
   Учение Антония о пастырстве органически связано с пониманием догмата искупления.
   «Вопреки школьным богословским системам, Божественное искупление заключается, главным образом, именно в восстановлении сего новоблагодатного единения любви и послушаниялюдей с Богом, со Спасителем и между собой». И основным в этом искупительном деле нужно признать Гефсиманское борение. В своем позднейшем «катихизисе» Антоний так определяет: «Почему эти душевные муки Христа о человеческой греховности явились нашим искуплением? Потому, что сострадательная любовь таинственно объединила Его дух с нашими душамии мы почерпаем для них от Духа Христова как бы источник святости, и тем побеждаем грех». Антоний связывает Гефсиманское борение с «преестественной молитвой» в XVII гл. Иоаннова Евангелия. Крестная смерть оставляется таким толкованием как-то в тени…
   У Антония от начала привлекает его нравственная возбужденность и чуткость, его впечатлительность и внимание к нравственным исканиям современного общества и народа. К этим исканиям он относит слова Спасителя: «не далек ты от царствия Божия». Он имеет в виду и нравственный подъем в образованном обществе, отраженный в литературе, и «мистико-моральное одушевление народа», которым так умело пользуются сектанты. «Итак, от него недалеки все почти мирские течения нашей общественной и народной жизни: это есть вызревшая жатва, которая только ожидает делателей-сеятелей, чтобы стать пшеницей Божией…» Поэтому он так настаивает на необходимости для пастыря знать «жизнь и науку», особенно «со стороны их заманчивости для современных характеров, а равно и их влияния на нравственную жизнь человека». В особенности он подчеркивал значение литературы и Достоевского считал учителем жизни. С нескрываемой иронией он отзывается о тех ревнителях, которые хранят свою веру скорее просто по привычке, «и потому они все боятся читать мирские книги». Они боятся за себя, за свою неосознанную веру.
   «Отсюда исключительность и нетерпимость таких религиозных людей, отсюда же и бесконечные речи о противоположности знания и веры, о религии безотчетного чувства, о гибельности любознательного разума, опасение религиозных споров и даже несочувствие к принимающим православие иноверцам…»
   У Антония всего было очень острое чувство внутренней независимости Церкви, как не от мира сего, и отсюда совершенное отличие всех форм церковного действия от жизни мирской. Пастырь всячески должен оберегаться от внутреннего или душевного обмирщения, от заражения формализмом или законничеством, и должен еще более остерегаться духовного насилия. Нужно действовать истиной слов, а не подавлять совесть своим авторитетом. Царствие Божие устрояется на земле только силой духовного возрождения. «Не из учреждений политических, но именно из подвига свободных душ идет очищение нравов…» Это приводит Антония к теоретическому столкновению с государством. Русская Церковь в плену у государства. «Лишена законного главы и отдана в порабощение мирским чиновникам». И Синод есть учреждение вполне неканоническое, «неведомое святому православию и придуманное единственно для его расслабления и растления», и совсем не есть соборное правление. «И этому учреждению отдана в порабощение Православная Церковь…»
   Антоний верит в общественное призвание Церкви, — строить Царствие Божие. Но он слишком решительно размыкает Церковь и мир, и мир оказывается особенно беспокойным соперником, когда предоставляется своей особой судьбе. Антоний всегда боялся церковного вмешательства, как обмирщения, но принцип аскетического невмешательства означал практическое отступление перед миром, — пусть оно задумывалось, как победное выступление из мира…
   Но не в этом и прикладном вопросе главная слабость церковно-практической схемы Антония. Гораздо важнее чрезмерность его морализма, его моралистической психологизм. Утомляет это постоянное подчеркивание, что христианство есть «религия совести». И снова пастырством почти заслонено само священство. Сакраментальный момент в жизни Церкви и в пастырском делании остается совсем нераскрытыми В свое время Антоний, упрекал Влад. Соловьева именно за его сакраментализм.
   «Мы не можем согласиться с тем что автор, по-видимому, уделяет на долю пастырей только священнодействование, на которое он опять же смотрит не как на акт моральный («возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы»), но как на акт только «мистический», т. е. как на какое-то священное волшебство. Любимая его речь — о таинствах, как материальных посредствах благодати, о духовно-мистическом теле Церкви и т. п.».
   Антоний, очевидно, не заметил, что его упреки поражают не только Соловьева, но и весь сонм отцов, от Златоуста и даже от Игнатия Антиохийского с его «врачевством бессмертия», и до Кавасилы и Симеона Солунского. Антоний же в пастырском действии выдвигает вперед не священство, но заботы об «общественном благе»…
   Достаточно сравнить пасторологические статьи Антония с «дневником» о. Иоанна Кронштадтского, чтобы почувствовать всю неполноту и всю духовную нескладность этого одностороннего морализма. Строго говоря, это все тот же гуманистический идеал «общественного служения», перенесенный в Церковь, идеал деятельного альтруизма. Антоний много говорить о молитве, и в ней справедливо усматривает основной устой пастырского действия. Но он слишком мало говорит о таинствах. И самую молитву он понимаете как-то психологически, как преодоление духовного одиночества. Характерно, что, «догматизм» богослужебного чина (у Дамаскина и др.) он считал уже «низшей ступенью», по сравнению с целостным вдохновением первых веков, хотя в этой богослужебной поэзии все еще много духовного восторга и созерцаний. К позднейшему «византинизму» Антоний относится скорее сурово и сожалеет, что «наше религиозное сознание воспитано совершенно в направлении этого, исключительно отрицательного, склада духовного саморазвития, исчерпывающегося в одной борьбе со страстями и мало знающего о положительных плодах царствия Божия, о жизни радостной любви к людям». Всегда чувствуется этот некоторый привкус гуманистического оптимизма…
   Антоний возводит свое пастырское мировоззрение к святоотеческому источнику, и не без основания. Но еще сильнее в нем влияние современности. Психологически Антоний гораздо ближе к славянофильской публицистике, чем даже к русскому «Добротолюбию». И при всем своем отталкивании от «западной эрудиции» Антоний остается с ней слишком связан. Отказаться от западных