И, однако, разочарование Соловьева было много глубже, чем то принято думать. На время он как-то совсем отходил от церковных тем. Единственным исключением был его известный реферат «Об упадке средневекового мировоззрения» в 1891 году. Он занимается теперь больше философией искусства, публицистикой и совсем случайными темами. Потом переходит к нравственной философии, позже к теоретической, и принимается переводить Платона. В последние годы, впрочем, Соловьев снова работает над Библией…
   Он сближается сперва с «невскими скептиками», пишет в «Вестнике Европы», озлобленно препирается с эпигонами славянофильства…
   Соловьев и внутренне как-то уходит от Церкви. Именно в эти годы он написал Розанову эту неожиданную фразу о религии Святого Духа. « Исповедуемая мною религия Святого Духа шире и вместе с тем содержательнее всех отдельных религий: она не есть ни сумма, ни экстракт из них, как целый человек не есть ни сумма, ни экстракт своих отдельных органов» (письмо 28 ноября 1892 г.)…
   «Мистическая жизнь его проходит вне Церкви», отмечает биограф Соловьева. «Сняв с себя церковные узы, Соловьев стал жертвою своей мистической свободы и был увлечен магическим вихрем» (С. М. Соловьев)… Начало 90-х годов было для Соловьева временем самого нездорового эротическоговозбуждения, временем страстной теософическойлюбви, «обморок духовный». С этим опытом и связаны его известные статьи о «Смысле любви» (1892–1894). Это какой-то жуткий оккультный проект воссоединения человечества с Богом через разнополую любовь. Смысл любви в том, по Соловьеву, чтобы прозреть в «идею» любимой, но сама идея эта есть только образ «всеединой сущности» или вечной женственности.
   «Здесь идеализация низшего существа есть вместе с тем начинающаяся реализация высшего, и в этом истина любовного пафоса. Полная же реализация, превращение индивидуального женского существа в неотделимый от своего источника луч вечной Божественной женственности, будет действительным, не субъективным только, а и объективным воссоединением индивидуального человека с Богом, восстановлением в нем живого и бессмертного образа Божия».
   Соловьев подчеркивает, что такая любовь есть « неизбежное условие, при котором только человек может действительно быть в истине». В его концепции так только быть и может. Бог от века имеет свое другое, как образ вечной женственности. Но хочет, чтобы образ этот осуществлялся и воплощался для каждого индивидуального существа. «К такой же реализации и воплощению стремится и сама вечная Женственность, которая не есть только бездейственный образ в уме Божием, а живое духовное существо, обладающее всей полнотой сил и действий. Весь мировой и исторический процесс есть процесс ее реализации и воплощения в великом многообразии форм и степеней…
   Небесный предмет нашей любви только один, всегда и для всех один и тот же, — вечная женственность Божия…»
   Через несколько лет, в статье о поэзии Я. П. Полонского, Соловьев повторяет: «Счастлив поэт, который не потерял веры в женственную Тень Божества, не изменил вечно юной Царь-Девице; и она ему не изменит и сохранит юность сердца и в ранниe, и в поздние годы…» Здесь открываются какие-то жуткие просветы в мистический опыт Соловьева. Розанов имел повод говорить, что у Соловьева был «роман с Богом…»
   Связь этого эротического проекта с идеями ?. Ф. Федорова тоже вполне очевидна… Смерть есть неизбежное последствие животного размножения, к которому Соловьев относится с нескрываемой брезгливостью. И возникает задача восстановить полноту человеческого рода.
   «Сила же этого духовно-телесного творчества в человеке есть только превращение или обращение внутрьтой самой творческой силы, которая в природе, будучи обращена наружу, производит дурную бесконечность физического размножения организмов…»
   В лирике Соловьева за эти годы очень резко сказывается такой же эротический и магический сдвиг. Это в особенности относится к стихам финляндского цикла. «Вся поэзия и философия, созданная на берегах Саймы, родственна сведенборгианской теософии» (С. ?. Соловьев)… И даже в «Оправдании Добра» эта темная романтико-эротическая нить тесно вплетается в ткань нравственной системы. Вся глава о стыде ( илисовести, ибо по Соловьеву именно в стыде первичный корень совести) построена в убеждении, что рождение есть путь смерти. Природная и слепая сила жизни вовлекает и человека в эту смену гибнущих поколений, вымещающих друг друга. Человек этому внутренно и идеально противится, не хочет повиноваться этому природному закону вымещения поколений. Но он должен и действительно ему противится, аскетически воздерживаясь от рождения, через которое человек только утверждает собственным согласием «темный путь природы, постыдныйдля нас своею слепотою, безжалостныйк отходящему поколению и нечестивыйпотому что это поколение наши отцы». В браке положительным моментом Соловьев признает только влюбленность
   «Обращая силу своей жизни на произведение детей, мы отвращаемся от отцов, которым, остается только умереть». Это прямо по Федорову… Царствие Божие, как «действительность нравственного миропорядка, и есть собирание вселенной, — всеобщее воскресение и восстановление всяческих…»
   Это есть именно задача и путь к решению, есть аскетизм, т. е. «духовное обладание плотию». Аскетизм есть долг перед предками. « Полнота жизни предков, даже вечно поминаемых Богом, даже со святыми покоющихся, обусловлена действием потомков, создающих те земные условия, при которых может наступить конец мирового процесса, а следовательно и телесное воскресение отошедших, причем каждый отошедший естественно связывается с будущим окончательно человечеством посредством преемственной линии кровного родства…» Эта задача подобна личному аскетизму. Общее здесь именно в этой «положительной обязанности человека избавить материальную природу от необходимости тления и смерти, приготовить ее для всеобщего телесного воскресения…»
   В 90-х годах мотивы деятельного магизма заметно усиливаются в творчестве Соловьева. Затем начинается внутренняя борьба. Соловьев отчасти возвращается к церковным темам (срв. его «Пасхальные письма», 1898). И привходит апокалиптическая тема. У Соловьева начинается апокалиптическая тревога. В этой тревоге сразу угадывается острота личного опыта. У Соловьева чувствуется не только разочарование («всемирная история кончилась»), но именно мистический испуг. Он как-то по- новому начинает понимать соблазнительность зла. Это было у него новым мотивом. Он говорит уже не только о «неудачах дела Христова» на земле, но и о прямых изменах и подменах. Образ Антихриста навязчиво встает перед ним. В прежние годы Соловьев любил напоминать, что и неверующие часто творят дела веры, дела любви. И этим для него оправдывалась вся история обмирщенной культуры. Теперь же он подчеркивает прельстительной двусмысленность этой культуры. Антихрист, этот «новый владыка земли», будет великим спиритуалистом, филантропом и даже филозоем, [ 138] «человеком безупречной нравственности и необычайной гениальности». То и характерно, что соблазны приходят и придут по путям этого мнимого естественного «добра» и гениальности. В этом острота его концепции, а не в том только, что «соединение» христиан вынесено за пределы истории, в эсхатологию…
   Нужно здесь отметить и еще одну, очень интимную черту. Ведь в книге Антихриста «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию» нельзя не узнать намеренного намека Соловьева на его собственные грезы прошлых лет о «великом синтезе». «Этобудет что-то всеобъемлющее и примиряющее все противоречия». Это и будет великий синтез. И в нем один только пробел: совмещены все христианские «ценности», но нет Самого Христа… В «Повести об Антихристе» Соловьев отрекался от иллюзий и соблазнов всей своей жизни, и осуждал их с полной силой. «Я написал это, чтобы окончательно высказать мой взгляд на церковный вопрос…»
   Это и не могло не бытьего последнейкнигой… В ней чувствуется вся горечь и весь трагизм такого личного крушения и отречения…
   Для сверстников Соловьв был философом, прежде всего, религиозным идеалистом, исповедником и проповедником определенного мировоззрения. Для младшего поколения Соловьев был мистиком и поэтом. Их интересовал больше его опыт, чем его взгляды
   А. Белый в своих «Воспоминаниях о Блоке» рассказывает об интимных собраниях в доме М. С. Соловьева, младшего брата философа. Здесь интересовались именно мистикой Соловьева. «В 1901-м году мы жили атмосферой его поэзии, как теургическим завершением его учения о Софии-Премудрости». Старались понять связь его эротической лирики и его теософии. «Сочинение Соловьева «О смысле любви» наиболее объясняло искания осуществить соловьевство, как жизненный путь…» Белый сравнивает учение Соловьева с «лирической философией» Валентина, когорого ведь и сам Соловьев очень высоко ценил.
   «Влад. Соловьев, соединяя размышления гностиков с гимнами поэтов, сказал новое слово о близком сошествии к нам лика Вечной Жены» (Апокалипсис в русской поэзии)…
   И в те же годы А. Блок начинает петь свои песни о Прекрасной Даме. «Здесь, в связи с острыми мистическими и романтическими переживаниями, всем существом моим овладела поэзия Владимира Соловьева». Поэзия Блока есть своеобразный комментарий и к поэзии, и к мистике Соловьева. А. Белый говорит об этом очень верно. «А. А. Блок по времени первый из русских приподнял задания лирики Вл. Соловьева, осознавая огромности ее философского смысла, и вместе с тем он доводит «соловьевство» до предельности, до «секты» почти; пусть впоследствии говорили: здесь крах чаяний Вл. Соловьева и болезненно-эротический корень их…, все же Блок выявил себя в Соловьеве, и без этого выявления многое в Соловьеве было б невнятным, как, например, темы «Третьего Завета» и «Исповеди» А. Н. Шмидт…
   А. Н. Шмидт считала себя воплощением Софии и в своем «Третьем Завете» развивала очень сложную систему гностических учений (издана впоследствии С. Н. Булгаковым). В последний год жизни Вл. Соловьева она добивалась с ним личных встреч, действительно виделась с ним, и очень смутила его решительностью своих признаний. По ее утверждению Соловьев был вторым воплощением Логоса. В тревоге Соловьев так ей ответил. «Исповедь ваша возбуждает величайшую жалость и скорбно ходатайствует за Вас пред Всевышним. Хорошо, что Вы раз это написали, но прошу Вас более к этому предмету не возвращаться… Пожалуйста, ни с кем обо мне не разговаривайте, а лучше все свободные минуты молитесь Богу…» После смерти Соловьева А. Н. Шмидт являлась к Блоку в деревню и в редакцию «Нового Пути». Георгий Чулков, бывший тогда секретарем редакции, говорит по этому поводу.
   «Она явилась как бы живым предостережением всем, кто шел Соловьевскими путями… Вокруг «вечно-женственного» возникали такие марева, что кружились не только слабые головы, но и головы достаточно сильные. И «высшее» оказывалось порою «бездною внизу». Старушка Шмидт, поверившая со всею искренностью безумия, что именно она воплощенная София, и с этой странной вестью явившаяся к Владимиру Соловьеву незадолго до его смерти, — это ли не возмездие мистицисту, дерзнувшему на свой риск и страх утверждать новый догмат. Я имел случай теперь (в 1922 году) изучить некоторые загадочные автографы Вл. Соловьева, до сих пор неопубликованные. Эти автографы — особого рода записи поэта-философа, сделанные им автоматически в состоянии транса. Это состояние (как бы медиумическое) было свойственно Соловьеву по временам. Темою Соловьевских записей является все она же, «София», подлинная или мнимая, — это другой вопрос. Во всяком случай, характер записей таков, что не приходится сомневаться в «демоничности» переживаний, сопутствовавших духовному опыту поклонника Девы Радужных ворот…»
   Опыт Блока тоже свидетельствует об опасностях Соловьевского пути. Конечно, нельзя отожествлять опыт Блока с опытом самого Соловьева. Но, во всяком случае, Блок исходит из Соловьева. Он изолирует отдельные темы Соловьева, и при этом становятся особенно очевидными все слабые стороны. Это относится, прежде всего, к космическим темам Соловьева. «Жду вселенского света от весенней земли». Ожидание вынуто из христианского контекста, хотя и остался эпиграф из Апокалипсиса: «И Дух, и Невеста говорят: прииди…»
   В отличие от Соловьева, Блок совсем не был рационалистом и в своем алогическом лиризме был весь во власти испытываемых впечатлений, весь внимание и слух, насквозь медиумичен. С. М. Соловьев так старался определить это различие. «Влад. Соловьев стоял на точке зрения аскетического подвига и мистического познания, Блок на точке зрения лирико-хаотической свободы…» «Мистика — богема души, религия — стояние на страже» (слова самого Блока, 1906 г.)…
   Блок не управлял своими лирическими эмоциями, отдавался их вихрю, переходя от «стояния на страже» к оргиям «снежных ночей». Отсюда мрачное отчаяние его последних стихов…
   Отчасти это верно и только аскетизма Соловьева не следует преувеличивать («аскетизма ведь не было и фактически», замечает о нем Блок). И весь вопрос в том, коговидел и встречал Соловьев в своем мистическом опыте… В опыте Блока всего удивительнее его безрелигиозность. Мистика Блокаотнюдь не религиозна, в ней недостает веры, она вся безбожественна… Богословские взгляды Соловьева Блока не интересовали, хотя его книги он и читал. Исторической реальности Церкви он просто не чувствовал. Каким-то странным образом он остался вовсе вне христианства. Не потому ли, что был схвачен и удержан своим опытом, что лик Христа был заслонен от него ликом Софии. «Она для Блока значительнее Христа, и «Она» ему ближе», замечает ?. Белый…
   Блок весь в космическом опыте. «Но страшно мне: изменишь облик Ты?…» Это предчувствие сбылось, ибо стихия переливчата и многолична… Опыт Блока есть его мистический роман, он познает влюбленностью, как того и требует теория Вл. Соловьева (в «Смысле любви»). «Роман этот заключает в себе все характерные особенности религиозного действа. Он по существу сакрален и литургичен. Блок говорит, чувствует и мыслит, как посвященный» (П. Медведев). Но не есть ли это «действо» темное радение? и не явственно ли проступают черты кощунственной пародии в лирических признаниях об этом действии? «Образ чаемой Жены стал двоиться и смешиваться с явленным образом блудницы» (слова Вяч. Иванова). Но это двоение было просто раздвоением прелестного образа, казавшегося единым, было разоблачением изначальной двусмысленности…
   «Ты в поля отошла без возврата…» В безблагодатном опыте это было неизбежным крушением. «Но мимо. Опять в слепоту и хмель, в мрак и тревогу безумно торопят меня восторги жадной жизни…»
   Крушение Блока можно сравнить с судьбой Врубеля. Здесь та же тайна и та же тема, о том же соблазне, о «демонизме» в искусстве («лиловые миры»). Можно ли художественной интуицией проникать в духовный мир? И есть ли в ней надежный критерий для «испытания духов?» Крушение романтика терпит именно в этой точке. Критерия нет, художественное прозрение не заменяет веры, духовного опыта нельзя подменить ни медитацией, ни восторгом, — и неизбежно все начинает расплываться, змеиться. (путь «от Новалиса к Гейне»). «Свободная теургия» оказывается путем мнимым и самоубийстаенным… Блок знал, что он ходит по демоническому рубежу. В 1916-м году он читал 1-й том русского «Добротолюбия», делал отметки на полях. О «духе печали» он заметил: «этот демон необходим для художника». Это и был его демон…
   Соловьев притязал быть не только философом, но и «теургом», — он грезил о «религиозном действии», и о религиозном действии через искусство. И приходится судить не только о философииСоловьева, но и о его религии. Нельзя ведь быть христианином только в мировоззрении… Развитие тем Соловьева у Блока и у других было имманентной критикой (и разоблачением) его опыта. И тем самым ставится под вопрос и вся «религия романтизма», религиозный эстетизм или эстетическая религия. Соблазн изживается в искушениях, иногда не изживается, но побеждает. Ведь иные идут в храм не молиться, но мечтать. Религиозное бытие возвращавшейся в Церковь русской интеллигенции было поражено и отравлено этим соблазном…
   Вся значительность «начала века» именно в том, что в это время от « религиозной мысли» переходят к « религиозной жизни». Тем острее нужда в аскезе. «Кто перешел от религиозной мысли к религиозной жизни должен зажечь лампаду перед иконой и пасть молитвенно пред ней на колени» (слова Н. А. Бердяева, 1910)… Тем опаснее промедления, иные искание уже принимают за опыт, и теряют себя…

3. Петербургские «Религиозно-философские Собрания» 1901–1903 годов.

   Петербургские «Религиозно-философские Собрания» 1901–1903 годов были в истории русского общества событием совершенно исключительным… Мережковский так передавал свои впечатления от этих собраний. «Как будто стенки зала раздвигались, открывая бесконечные дали, и это маленькое собрание становилось преддверием вселенского собора. Произносились речи, подобные молитвам и пророчествам. Рождалась та огненная атмосфера, в которой кажется все возможным: вот-вот совершится чудо, разделяющие людей перегородки растают, рушатся и произойдет соединение: дети найдут свою мать…»
   Конечно, то совсем не впервые тогда «историческая Церковь» встретилась с миром и с культурой. И даже в России то было уже не впервые. Но то была новая встреча, встреча интеллигенции с Церковью, после бурного опыта нигилизма, отречения и забвения. То было преодоление «шестидесятых годов». Возврат к вере
   В замысле «Собраний» была неизбежная двусмысленность. И задачу собраний стороны понимали очень по-разному. «Духовные власти» разрешали их скорее по миссионерским соображениям. Интеллигенты же ожидали от Церкви нового действия, ожидали новых откровений, еще нового завета. И мотивы Апокалипсиса резко звучали на всех почти собраниях. « Мы стоим на краю истории», говорил В. А. Тернавцев [ 139]…
   Розанов очень метко иронизировал над Религиозно-философскими Собраниями. « Мы постараемся поверить, а они пусть начнут делать; и все кончится благополучно…» Такие ожидания не оправдались. Собрания сразу стали модными. Но деловых последствий они не имели. И были прекращены властным запретом. «Соединение Церкви с миром не состоялось», говорил тогда Мережковский… Однако, нельзя сказать, что «Собрания» не удались. Ибо встреча состоялась, ради которой они были задуманы. И в этом их историческая важность. Сам Мережковский говорит о церковниках и иерархах: «Они шли навстречу миру с открытым сердцем, с глубокой простотой и смирением, со святым желанием понять и помочь, «взыскать погибшее». Они сделали все, что могли…»
   Председателем «Собраний» был Сергий (Страгородский), тогда ректор Санкт-Петербургской духовной академии. И его влияние было решающим. «Дух пастыря почил на пастве, и определил счастливый и совершенно неожиданный успех собраний… Епископ духом своим показал, как надо вести себя: своего не искать, а чужое беречь… Тщеславие и самолюбие умерли, а забила живая струя духовных интересов… Все хотоли больше слушать, чем говорить…»
   Всего состоялось двадцать два собрания. Первое в ноябре 1901-го и последнее в марте 1903-го года. «Записки» собраний было разрешено печатать в журнале «Новый Путь». Напечатаны были протоколы 20 собраний и на этом печатание было запрещено. Отпечатанные листы были сброшюрованы отдельным томом уже в 1906-м году. Несмотря на цензурную обработку, эти «Записки» остаются историческим документом редкой важности. По ним можно восстановить обстановку и стиль собраний…
   Во всех спорах и рассуждениях чувствуется один основной и острый вопрос. Как сделать христианство вновь влиятельным в жизни? В этом именно весь смысл религиозного искания… В этом отношении характерен уже первый доклад, читанный на «Собраниях». То был доклад В. А Тернавцева: «Русская Церковь перед великой задачей».
   «Для всего христианства наступает пора не только словом в учении, но и делом показать, что в Церкви заключается не один лишь загробный идеал. Наступает время открытьсокровенную в христианстве правду о земле, — учение и проповедь о христианском государстве. Религиозное призвание светской власти, общественное во Христе спасение, — вот о чем свидетельствовать теперь наступает время…»
   Строго говоря, это была тема Влад. Соловьева, поставленная разве только резче. Церковь проповедует небесное, но небрежет о земном. Интеллигенция же вся в земном, в общественном служении. И вот Церковь должна это служение религиозно оправдать и освятить. Соловьев уже говорил о христианском делании неверующих… В духе Соловьева говорит Тернавцев и о предстоящем « религиозном перерождениисамого должностного самочувствиявласти». Должен быть осознан трагизм власти.
   «Наступает время, когда вопрос о Христе станет для власти вопросом жизни и смерти, источником бесконечной надежды или бесконечного ужаса. Виновность в зле, безбожии жизни и общественной гибели обращает совесть власти в арену внутренних переживаний, могущих иметь глубочайший религиозно-жертвенный смысл. Здесь открывается некая священная магия во власти. Это ново в христианстве и в этом для России путь религиозного творчества и откровения о всемирном спасении. Это дается человечеству раз в тысячелетие…» Тернавцев подчеркивает. «И можно считать уже вполне совершившимся фактом, что действенно проповедовать в России значит проповедовать на весь мир…»
   Апокалиптическая напряженность, это новая черта у Тернавцева, знак времени, — она является и у Соловьева в последние годы (срв. острый интерес к Апокалипсису у Льва Тихомирова [ 140] и его кружке)… «Я верю в новое Откровение, я жду его», говорил Тернавцев. «Вера в праведную землю, обетованную Богом чрез своих пророков, — вот какой тайне предстоит теперь открыться». Но это откровение о земле естьновое откровение о человеке». «Тесные пределы индивидуальности, в которых теперь томится всякая душа, падают. Земля с отверстыми над нею небесами станет поприщем новой сверхисторической жизни. Вот путь к истинной свободе человеческой совести…»
   Ибо провалился гуманизм. И нужно теперь строить новую и более библейскую антропологию…
   «Верховная власть православного русского Востока и римский священнический католицизм, вот две вершины, в которые будут ударять молнии Нового Откровения прежде всего». Это опять по Соловьеву… Эта тема о религиозной общественностиостается характерной и для всех собраний…
   Несколько докладов было прочитано на современные темы: Мережковским об отлучении Толстого, кн. С. М. Волконским [ 141] о свободе совести. Мережковский читал еще о Толстом и Достоевском, о Гоголе и отце Матфее. Здесь поднимался все тот же вопрос об отношении Церкви к миру… Пять заседаний были посвящены обсуждению вопроса о браке, всего больше в связи со взглядами Розанова и с общей теорией «святой плоти». Затем обсуждался вопрос о догматическом развитии. Два последних (перед закрытием) заседания были о священстве (протоколы не изданы)…
   Прения о «догматическом развитии» были в особенности характерны. Собственно спорили не столько о «развитии догматов» (в строгом смысле слова), но о возможности «Нового Откровения» или откровений, о путях христианского творчества и культуры. Об этом и спрашивали в программе собраний. «Можно ли считать догматическое учение Церкви завершенным? (Отношение догмата к откровению). Осуществлены ли в действительности европейского человечества (в государстве, в обществе, в семье, культуре, искусстве, науке) откровения, заключенные в христианстве? Если дальнейшее религиозное творчество в христианстве возможно и необходимо, то каковы реальные пути к нему, и каким образом оно может быть согласовано со Священным Писанием и Преданием Церкви, канонами вселенских соборов и учениями Cвятых отцов?» Обсуждение этих вопросов было направлено первой же речью, речью проф. П. И. Лепорского. [ 142] Он ответил на все вопросы просто отрицательно. Невозможно ни «количественное приумножение догматов», ни даже дальнейшее постижение заключенной в них тайны. «Догматика только констатирует факт…» Это был, во всяком случе, очень неудачный и неосторожный ответ. Непостижимость откровения была слишком преувеличена, слишком был очевиден привкус неожиданного агностицизма. На это преувеличение в прениях сразу же указал проф. А. И. Бриллиантов: [ 143] «настаивать на непостижимости откровения значит отрицать самое понятие откровения; что представляло бы из себя откровение, которое открывало бы только непостижимое…»
   Откровение нужно усвоять, верой и знанием. И нельзя отрицать, что догматическими определениями «в сознании самой Церкви содержание веры становилось более ясным». Нет ничего невозможного в том, что будут и еще вселенские соборы, и на них установлены новые нормы… Но существо вопроса было в другом: можно ли