Я возражал, но напрасно. Я стоял, уличенный в своих уловках. И Джайнс, хотя еще не совсем уверенный, с каждой минутой все более укреплялся в своих подозрениях. Мистер Сперрел, выпучив глаза, с жадностью следил за происходящим. По мере того как мой обман постепенно становился явным, он повторял свое восклицание: «Слава богу! Слава богу!»
   Наконец, измученный этим зрелищем лицемерия и полный беспредельного отвращения к гнусной и двуличной фигуре, которую я собою, казалось, являл, я воскликнул:
   – Хорошо! Я Калеб Уильямс. Ведите меня куда хотите. А теперь, мистер Сперрел…
   Он сильно вздрогнул. В то мгновение, когда я назвал себя, восторг его достиг высшего предела, и он совершенно не мог его сдержать. Но неожиданность моего обращения и тон, которым я говорил, ошеломили его.
   – Может ли быть, – продолжал я, – чтобы вы оказались таким негодяем, что выдали меня? Что я сделал, чтобы заслужить такое обращение? Это ли доброта, которой вы хвалились? Любовь, о которой постоянно твердили? Послать меня на смерть?
   – Мой бедный мальчик! Мой дорогой! – воскликнул Сперрел тоном самой смиренной укоризны и захныкал, – Право, я ничего не мог поделать! Я сделал бы, если б мог! Я надеюсь, они не причинят тебе вреда, мой дорогой! Я умру, если они сделают это, я знаю!
   – Жалкий тупица! – сурово перебил я его. – Ты предаешь меня беспощадным когтям закона и толкуешь о том, что мне не причинят вреда! Я знаю свой приговор и готов к тому, чтобы встретить его! Ты накинул петлю мне на шею и за ту же цену сделал бы то же самое со своим единственным сыном. Иди, считай свои проклятые гинеи! Моя жизнь была бы в большей безопасности в руках первого встречного, чем такого человека, как ты, чьи глаза без конца проливали надо мной крокодиловы слезы!
   Я всегда считал, что моя болезнь и, по мнению мистера Сперрела, близкая смерть отчасти способствовали его предательству. Он предугадывал, что скоро я не буду больше в состоянии работать. С тоской вспомнив издержки, вызванные болезнью и смертью сына, он решил не оказывать мне подобной помощи. Однако мистер Сперрел боялся упреков совести за то, что бросает меня на произвол судьбы. Он боялся своей собственной чувствительности. Он замечал, что привязанность его ко мне растет и что скоро он, пожалуй, уже не сможет покинуть меня. Какое-то безотчетное побуждение толкало его во избежание одного великодушного поступка укрыться за другим, самым гнусным и дьявольским. И это вместе с ожиданием обещанной награды было для него слишком могущественным двигателем, чтобы он мог устоять.

ГЛАВА XI

   Дав выход своему негодованию, я оставил мистера Сперрела недвижимым и не способным произнести ни слова. Джайнс и его товарищ сопровождали меня. Нет нужды описывать всю наглость этого человека. Он поочередно то ликовал по поводу того, что его месть осуществилась, то сокрушался о потере награды, которая пойдет теперь этому сморщенному старикашке, только что нами оставленному; впрочем, его он обойдет – не одним, так другим способом. Он расхваливал себя за ловкость, с которой придумал басню ценой в полпенни, мысль о которой принадлежала ему одному и представляла собой безошибочно верное средство. Нет ни закона, ни справедливости, говорил он, если тому, кто ничего не сделал, позволят прикарманить денежки, а заслуги его, Джайнса, не отметят и не заплатят за них ни гроша.
   Я не обращал внимания на его речи. Но они касались моего слуха, и мне удалось припомнить их в свободную минуту, хотя в то время я и не думал о них. Тогда я был поглощен размышлениями о своем новом положении и о поведении, которого мне следует держаться. Мысль о самоубийстве являлась мне дважды в минуты небывалого отчаяния, но была далека от обычных моих размышлений. Теперь, так же как во всех случаях, когда мне из-за чужой несправедливости прямо угрожала смерть, я чувствовал потребность бороться до конца.
   Будущее представлялось мне, конечно, достаточно мрачным и безнадежным. Сколько трудов потратил я на то, чтобы сначала выбраться из тюрьмы, потом избежать усердия своих преследователей, и наконец опять оказался на том самом месте, с которого начал. Конечно, я приобрел известность – жалкую известность, заключающуюся в том, что о моей истории выкрикивают уличные разносчики и стихоплеты, а лакеи и горничные прославляют меня как ловкого и предприимчивого негодяя; однако я не был ни Геростратом, ни Александром[60], чтобы умереть довольным такого рода хвалами. Но что могли бы мне дать новые усилия, подобные прежним? Ни одно человеческое существо никогда не подвергалось преследованию со стороны таких изобретательных и беспощадных врагов. У меня не было никакой надежды на то, что они когда-нибудь прекратят свои гонения или что мои будущие попытки увенчаются более желательным исходом.
   Вот какого рода мысли подсказали мне решение. Я постепенно отчуждался от мистера Фокленда, пока чувство мое к нему не превратилось в нечто вроде омерзения. Я долго сберегал к нему уважение, которого он не мог вполне уничтожить ни своей враждой, ни клеветой. Но теперь я стал считать такую бесчеловечную кровожадность присущей его характеру; я видел что-то бесовское в этой травле меня по всему свету и в решении удовлетвориться только моей кровью, в то время как ему была известна моя невиновность, мое нерасположение к дурному, могу даже добавить – моя добродетель. Так я растоптал свое былое почтение и даже воспоминание об уважении, которое питал к нему. Я перестал восхищаться величием его ума и сочувствовать терзаниям его души. И я решил отбросить снисходительность. Я выкажу себя таким же озлобленным и непреклонным, как он. Благоразумно ли с его стороны доводить меня до крайности и безумия! Неужели он не боится кары за свои тайные и страшные злодеяния?
   Мне пришлось провести остаток той ночи, в которую меня схватили, в тюрьме. За это время я покончил с переодеванием и на следующее утро появился в своем собственном виде. Мою личность, конечно, легко установили. А так как судей, перед которыми я теперь стоял, касалось только это обстоятельство[61], то они принялись составлять приказ об отправлении меня обратно в графство, откуда я был родом. Я прервал это занятие, заявив, что хочу сделать сообщение. Мимо таких заявлений люди, призванные вершить правосудие, никогда не проходят.
   Я предстал перед судьями, к которым меня привели Джайнс и его товарищ, с твердым решением раскрыть те удивительные тайны, которые до сих пор верно хранил, и раз навсегда повернуть дело против своего обвинителя. Пришло время подлинному преступнику подвергнуться преследованию, а невинному уйти наконец от его гнета.
   Я сказал, что всегда настаивал на своей невиновности и должен теперь повторить это.
   – В таком случае, – резко возразил судья, – что можете вы сообщить нового? Если вы невиновны, это нас не касается. Мы действуем в пределах своих полномочий.
   – Я всегда заявлял, – продолжал я, – что не совершал преступления, что моя мнимая вина – целиком дело рук моего обвинителя. Он тайно подложил свои вещи и после этого обвинил меня в воровстве. Сейчас я заявляю не только это. Я заявляю, что этот человек – преступник, что я узнал о его преступлении и что по этой причине он решил меня лишить жизни. Я полагаю, джентльмены, что вы сочтете своей обязанностью принять это заявление во внимание. Я убежден, что вы нисколько не склонны способствовать – ни действием, ни бездействием – неслыханной несправедливости, от которой я страдаю, – заточению и осуждению невинного человека ради того, чтобы убийца мог оставаться на свободе. Я молчал об этой истории, пока мог. Мне до крайности претило стать причиной несчастья или смерти человеческого существа. Но всякому терпению и покорности есть предел.
   – Разрешите задать вам два вопроса, сэр, – возразил судья с деланной мягкостью. – Вы помогали, мешали или содействовали тем или другим способом этому убийству?
   – Нет.
   – А скажите, сэр, кто этот мистер Фокленд? И в какого рода отношениях находились вы с ним?
   – Мистер Фокленд – джентльмен, имеющий шесть тысяч годового дохода. Я жил у него в качестве секретаря.
   – Другими словами, вы были его слугой?
   – Если угодно.
   – Отлично, сэр. Этого для меня достаточно. Прежде всего должен сказать вам как судья, что мне нет никакого дела до вашего заявления. Будь вы замешаны в убийстве, о котором вы говорите, тогда другое дело. Но противно всяким разумным правилам, чтобы судья принимал от преступника показания против кого бы то ни было, кроме его соучастников. Далее, считаю должным заметить вам от себя, что вы кажетесь мне самым бесстыдным негодяем, какого мне только приходилось встречать. Неужели вы такой осел, что полагаете, будто история, вроде рассказанной вами, может принести вам какую-нибудь пользу здесь, или в судебном заседании, или в каком бы то ни было другом месте? Славные времена наступили бы у нас, если бы слуги джентльменов с шестью тысячами дохода в год, уличенные своими хозяевами в воровстве, измышляли против хозяев подобные обвинения и находились бы судьи или суды, готовые слушать их! Я не могу сказать, привело ли бы вас на виселицу преступление, в котором вы обвиняетесь, или нет, но уверен, что эта история – приведет. Скоро настал бы конец всякому порядку и благоустройству, если бы, из каких бы то ни было соображений, личностям, так чудовищно попирающим различие званий и состояний, позволяли уходить безнаказанными.
   – И вы отказываетесь выслушать подробности обвинения, которое я выдвигаю, сэр?
   – Да, сэр, отказываюсь. Но если бы и не отказывался, – скажите, каких свидетелей убийства можете вы назвать?
   Этот вопрос ошеломил меня.
   – Никаких. Но, мне кажется, я могу привести такие улики, что они привлекли бы внимание самого равнодушного слушателя.
   – Я так и думал. Стража, уведите его!
   Вот каков был успех последнего средства, на которое я так твердо рассчитывал. До тех пор я считал, что тяжелое положение, в которое я поставлен, затягивается из-за моей собственной снисходительности. И я решил вытерпеть все, что может вынести человеческая природа, прежде чем прибегнуть к этому крайнему средству. Эта мысль тайно утешала меня в невзгодах: тут была добровольная жертва, приносимая с радостью. Я видел себя сопричисленным к лику мучеников и подвижников; я хвалил себя за смелость и самоотверженность и тешился мыслью, что в моей власти – хотя я и не предполагал никогда этим воспользоваться – полным раскрытием тайны сразу положить конец гонениям и своим страданиям. И вот каким оказалось в конце концов общественное правосудие! Есть обстоятельства, при которых нельзя выслушать человека, разоблачающего преступление, потому что он не был его соучастником! Сообщение о подлом убийстве выслушивается равнодушно, в то время как невинного преследуют, как дикого зверя, до отдаленнейших уголков земли! Шесть тысяч годового дохода защищают человека от обвинения, и сила этого обвинения сводится на нет оттого, что оно выдвинуто слугой!
   Меня отправили обратно, в ту самую тюрьму, из которой я бежал за несколько месяцев перед тем. С разбитым сердцем вступил я в эти стены, удрученный тем, что все мои более чем геркулесовы труды привели только к моим собственным мучениям и ни к чему больше. Со времени бегства из тюрьмы я приобрел некоторое знание света; по горькому опыту я знал, сколько есть у общества средств, чтобы держать меня в своей власти, и как крепко опутан я сетями деспотизма. Я больше не смотрел на мир как когда-то, видя, под влиянием своего юношеского воображения, в нем арену, где можно прятаться или появляться и давать волю причудам своенравной резвости. Я видел, что все мои ближние готовы стать так или иначе орудиями тирана. Надежда умерла в глубине моего сердца. Запертый в первую же ночь в свою подземную камеру, я по временам бывал охвачен приступами бешенства. Вопли нестерпимого отчаяния невольно вырывались, нарушая ночную тишину. Но это был временный пароксизм. Скоро я вернулся к трезвому сознанию своего злополучия.
   По-видимому, мое будущее было еще мрачнее и положение еще непоправимее, чем когда бы то ни было. Я опять был отдан во власть наглости и тирании, всегда господствовавших в этих стенах. Зачем мне повторять проклятую повесть о том, что было пережито мною и переживается каждым, кто, на свое несчастье, оказался во власти этих служителей национального судопроизводства? Страданий, уже перенесенных мной, моих страхов, моего бегства, постоянного ожидания, что я буду разоблачен, более тягостного, чем самое разоблачение, – вероятно, всего этого было бы довольно, чтобы удовлетворить самого бесчувственного человека перед судом его собственной совести, даже если б я был тем преступником, каким меня считали. Но у закона нет ни глаз, ни ушей, и он обращает в мрамор сердца всех, кто воспитан в его правилах.
   Однако ко мне опять вернулась моя твердость. Я решил, что, пока я жив, она никогда не покинет меня. Меня можно подавить, уничтожить, но если даже я умру – то умру сопротивляясь. Какую выгоду, какую радость может дать кроткая покорность? Нет человека, который не знал бы, что склоняться к ногам закона – дело бесполезное: в его судилищах нет места ни искуплению, ни исправлению.
   Может быть, мое мужество кое-кому покажется превышающим обыкновенную меру человеческой природы. Но если я откину покрывало, скрывающее мое сердце, они, конечно, признают свою ошибку. Все поры моего сердца сочились кровью. Моя решимость не была спокойным чувством, созданным философией и рассудком. Она была мрачна и полна отчаяния; ее порождала не надежда, а суровая преданность своему намерению, находящая удовлетворение в голом усилии и готовая кинуть на ветер мысль об успехе и неудаче. Вот до какого жалкого состояния, способного пробудить сочувствие в самом черством сердце, довел меня мистер Фокленд!
   Между тем, как это ни покажется странным, здесь, в тюрьме, подвергаясь бесчисленным притеснениям и вполне уверенный, что меня ожидает смертный приговор, я стал поправляться. Я приписываю это своему душевному состоянию, которое теперь изменилось, перейдя от тревоги, ужаса и волнений к непоколебимости отчаяния.
   Я предвидел исход суда надо мной и решил еще раз бежать из тюрьмы; я не сомневался в своей способности сделать этот первый шаг для сохранения своей жизни. Однако заседание суда приближалось, и были некоторые соображения, на которых нет нужды останавливаться, убедившие меня, что, может быть, выгоднее подождать, пока мое дело не закончится.
   Оно стояло последним в списке дел, намеченных к рассмотрению. Поэтому я был очень удивлен, увидав, что оно поставлено вне очереди на второй день рано утром. Но если это было неожиданно, то как же велико было мое удивление, когда на вызов обвинителей не появились ни мистер Фокленд, ни мистер Форстер, решительно никто! Предварительное решение, вынесенное моими преследователями, было признано не имеющим силы, и я без промедления был отпущен.
   Невозможно передать впечатление, оказанное на меня этим невероятным изменением моего положения. Мне, вошедшему в зал суда со смертным приговором, так сказать уже звучавшим в ушах, услышать, что я волен идти куда угодно! Для того ли взломал я столько замков, засовов и несокрушимых стен своей тюрьмы? Для того ли провел столько тревожных дней и бессонных кошмарных ночей, изощрял свою изобретательность над способами бежать и укрыться от преследований, проявлял силу ума, на которую сам едва считал себя способным, дал завладеть собой неутолимой муке, которую не в силах вынести, казалось, ни одно человеческое существо? Великий боже! Что такое человек? Неужели он настолько слеп во всем, что касается будущего, так мало подозревает о том, что случится с ним в ближайший миг его существования? Я где-то читал, что небо скрывает от нас будущие события нашей жизни из милосердия. Мой собственный опыт не совсем подтверждал это. По крайней мере на этот раз я был бы избавлен от невыносимой тягости и неописуемого страдания, если бы мог предвидеть неожиданный оборот важного для меня дела.

ГЛАВА XII

   Скоро я навеки простился с этим ненавистным и ужасным местом. Мое сердце было теперь слишком полно удивления и восторга по поводу моего неожиданного освобождения, чтобы в нем могло найтись место для тревоги о будущем. Я вышел из города; я шагал медленно, в задумчивости, то издавая восклицания, то погружаясь в глубокое и неясное мечтанье. Случай привел меня к той самой вересковой долине, где я укрывался, когда в первый раз вырвался из тюрьмы. Я бродил среди ее впадин и лощин. Это было заброшенное, пустынное и уединенное место. Не помню, сколько времени я оставался там. Ночь незаметно настигла меня, и я решил пока вернуться в город.
   Было уже совсем темно, когда два человека, которых я до этого не заметил, накинулись на меня сзади. Они схватили меня за руки и повалили на землю. У меня не было времени для сопротивления или размышления. Однако в одном из них я успел узнать все того же дьявола Джайнса. Они завязали мне глаза, всунули в рот кляп и потащили меня неизвестно куда. Пока мы молча подвигались вперед, я старался понять, что означает это странное насилие. Я думал, что после событий этого утра самая суровая и мучительная полоса моей жизни осталась позади. И, как бы странно это ни казалось, неожиданное нападение не испугало меня. Однако тут мог быть какой-нибудь новый замысел, порожденный злобой и неусыпной враждой Джайнса.
   Вскоре я убедился, что мы вернулись в город, который я только что оставил. Они привели меня в один дом и, как только получили в свое распоряжение комнату, развязали мне глаза и освободили от кляпа. Тут Джайнс с коварной усмешкой объявил, что мне не причинят вреда, а потому с моей стороны будет разумнее держаться спокойно. Я догадался, что мы в гостинице; я слышал шум голосов в какой-то комнате недалеко от нас, и потому мне было теперь так же ясно, как и ему, что мне не приходится опасаться какого-либо насилия и что у меня будет еще время для сопротивления, если они захотят увести меня из гостиницы тем же способом, каким привели туда. Я с некоторым любопытством ждал конца, который должен был последовать за таким необыкновенным началом.
   Едва успели завершиться приготовления, которые я описал, как в комнату вошел мистер Фокленд. Помню, что Коллинз, сообщая мне историю нашего хозяина, заметил, что мистер Фокленд теперь совершенно не похож на того человека, каким был раньше. У меня не было возможности убедиться в истинности этого замечания. Но оно поразительно подходило к зрелищу, представившемуся теперь моим глазам, хотя, когда я в последний раз видел этого человека, он был уже жертвой тех же страстей, добычей того же неутолимого угрызения совести, что и теперь. Горе уже в то время было написало четкими буквами на его лице. Но теперь он почти утратил человеческий облик. Лицо его было угрюмо, оно осунулось, исхудало. Цвет его был темный, тускло-красный и вызывал мысль о том, что оно сожжено и иссушено вечным огнем, пожирающим этого человека. Его глаза были красны, беспокойны; они блуждали, полные подозрительности и гнева. Волосы его свисали в беспорядке неровными прядями. Весь он был худ до такой степени, что напоминал скорее скелет человека. Казалось, жизнь уже не может обитать в этой подавленной горем и похожей на призрак фигуре. Светильник здоровой жизни угас, но свирепость и бешенство сумели занять его место.
   Я был до крайности удивлен и потрясен при виде его. Он сурово приказал моим провожатым выйти из комнаты.
   – Итак, сэр, сегодня я счастливо приложил усилия к тому, чтобы спасти вашу жизнь от виселицы. А две недели тому назад вы сделали все, что было в ваших силах, чтобы привести мою жизнь именно к этому позорному концу.
   Неужели вы были так глупы и несообразительны, чтобы не понять, что сохранение вашей жизни было постоянной целью моих усилий? Не я ли поддерживал вас в тюрьме? Не я ли старался помешать тому, чтобы вы туда попали? Как могли вы приписывать мне изуверский поступок упрямца Форстера, предложившего награду в сто гиней за вашу поимку?
   Я следил за вами во всех ваших странствованиях. За все время вы не сделали ни одного существенного шага, который остался бы мне неизвестен. Я собирался сделать вам добро. Я не пролил ничьей крови, кроме крови Тиррела. Это случилось в минуту гнева и стало для меня причиной непрерывного и ежечасного сокрушения. Я не способствовал ничьей гибели, кроме гибели Хоукинсов: я не мог спасти их иначе, как объявив себя убийцей. Зато всю дальнейшую свою жизнь я посвятил делам благотворительности.
   Я собирался сделать вам добро. По этой причине я хотел испытать вас. Вы утверждали, что действуете по отношению ко мне с уважением и сдержанностью. Если бы вы выдержали это до конца, я нашел бы способ наградить вас. Я поставил все в зависимость от вашей собственной скромности. Вы могли обнаружить бессильную злобу своего сердца, но я знал, что в обстоятельствах, в которых вы тогда находились, это не могло причинить мне вреда. Ваша сдержанность, как я и подозревал все время, оказалась низостью и вероломством. Вы сделали попытку уничтожить мое доброе имя. Вы попытались раскрыть важнейшую и вечную тайну моей души. И этого я никогда вам не прощу. Я буду помнить об этом до последнего своего вздоха. Память об этом будет жить, когда мое существование прекратится. Уж не думаете ли вы, что вы вне моей власти оттого, что суд оправдал вас?
   Пока мистер Фокленд говорил, внезапный приступ болезни овладел им; все его тело потрясла мгновенная судорога; шатаясь, он дошел до кресла. Минуты через три он пришел в себя.
   – Да, – сказал он, – я еще жив. Я буду жить дни, месяцы и годы. Только сила, давшая мне жизнь, какова бы она ни была, может отнять ее. Я живу для того, чтобы охранять свою честь. Это и страдания, каких не выносил ни один человек, – единственное, чем я живу. Но когда меня больше не будет, слава обо мне будет жить. Образ мой будет почитаться всеми потомками как незапятнанный и безупречный.
   Сказав это, он вернулся к тому, что более непосредственно касалось моего будущего положения и благополучия.
   – Есть одно условие, – заявил он, – при котором вы можете получить некоторое облегчение своих будущих бедствий. Для этого я и велел привести вас. Выслушайте мое предложение и спокойно обсудите его. Не забудьте, что играть твердой решимостью моей души так же безумно, как было бы безумно обрушить себе на голову каменную глыбу, которая висит, дрожа, на гребне могучих Апеннин!
   Итак, я настаиваю, чтобы вы подписали бумагу с самым торжественным заверением, что я неповинен в убийстве и что обвинение, выдвинутое вами против меня в учреждении на Боу-стрит[62], – ложно, беспочвенно и сделано по злобе. Может быть, вас заставляет колебаться уважение к истине? Но разве истину следует боготворить ради нее самой, а не ради того счастья, которое она должна порождать? Разве человек разумный посвятит себя пустой истине, если доброта, человеколюбие и все дорогие человеческому сердцу чувства требуют, чтобы она была забыта? Очень возможно, что я никогда не прибегну к этой бумаге, но она мне необходима как единственное возможное удовлетворение чести, на которую вы покусились. Вот мое предложение. Я жду вашего ответа.
   – Сэр, – отвечал я, – я выслушал вас до конца, и мне нет нужды раздумывать, чтобы дать вам отрицательный ответ. Вы взяли меня юным и неопытным мальчиком, которого могли вылепить по любому угодному вам образцу. Вы за самое короткое время обогатили меня томами опыта. Во мне нет больше нерешительности и уступчивости. Что дает вам власть над моей судьбой – этого я не в силах разгадать. Вы можете погубить меня, но не можете вызвать во мне трепета. Я не хочу знать, намеренно ли вы причиняли мне страдания и сами ли вы были виновником моих несчастий или только содействовали им. Но я знаю, что слишком сильно страдал из-за вас, чтобы мог теперь признать за вами малейшее право на добровольную жертву с моей стороны.
   Вы говорите, что доброта и человеколюбие требуют от меня этой жертвы. Нет, это была бы жертва всего только вашей безумной и ложно направленной любви к славе, той страсти, которая оказалась источником всех ваших несчастий, самых трагических бедствий для других и всех злоключений, которые пришлось пережить мне. У меня нет снисхождения для этой страсти. Если вы еще не излечились от своего страшного и кровожадного безумия, я, во всяком случае, не сделаю ничего, чтобы потворствовать ему. Не знаю, было ли мне с юных лет предназначено стать героем, но я должен поблагодарить вас за урок непреодолимого мужества, который вы мне дали.