Мы полагаем, что расхождения текста С с текстом РК2 в пяти случаях (1, 2, 4, 6 и 7) объясняются ошибками переписчика или опечатками; в семи случаях (3, 5, 8, 9, 11, 12 и 13) — вмешательством цензуры и в одном случае (10) — вмешательством редакции “Современника”. Все случаи расхождения текста “Современника” с рукописью РК2 и с текстом Сочинений 1842 и 1855 гг. приводятся в отделе Вариантов.
III.
   По времени написания, по идейным заданиям и по общему характеру “Портрет” ближе всего стоит к “Невскому проспекту”. Как в “Невский проспект”, так и в “Портрет” перешла часть материала из неосуществленного Гоголем замысла “Страшная рука”. Как и “Невский проспект”, “Портрет” — повесть о “миражном”, “фантастическом” Петербурге.
 
   В повести, несомненно, отразились идеи и образы знаменитых фрагментов Ваккенродера (“Об искусстве и художниках. Размышления отшельника, любителя изящного, изданные Л. Тиком”), переведенных на русский язык в 1826 г. и, конечно, известных Гоголю. Композиционная структура “Портрета” находится в очевидной зависимости от поэтики Гофмана. Как на пример аналогичных принципов композиции можно указать на такие вещи Гофмана, как “Der Sandmann”, “Der unheimliche Cast” и пр.
 
   Однако в “Портрете” нет “игры” планами, реальным и фантастическим, нет гофмановских масок, — обе части повести выдержаны в напряженном трагическом ракурсе.
 
   Центральный мотив повести Гоголя — необыкновенный портрет с живыми глазами, обладающий сверхъестественной силой — стоит ближе всего к основному мотиву знаменитого романа Р. Метюрина (Матюрена) “Мельмот-скиталец”, русский перевод которого (с французского) в шести частях был издан в Петербурге в 1833 г. Не только основной мотив, но и некоторые сюжетные ситуации романа Метюрина близки “Портрету” (см. об этом этюд И. А. Шляпкина в “Литературном Вестнике”, т. III, кн. I, 1902 г., стр. 66–68). [Б. В. Томашевский указал повесть Сарразена “Фамильный портрет” (“Вестник Европы” 1817, ч. 92, март, № 6, стр. 88–89), где герой, так же как и Чартков, находит сверток золота в рамках портрета.]
 
   Следует подчеркнуть, что роман Метюрина в литературе 30-х гг. воспринимался в кругу эстетических норм “кошмарного жанра” юной Франции. Имя английского романиста стояло в ряду имен Виктора Гюго, Жюль Жанена, Бальзака и др. представителей “неистовой” школы, к которой Гоголь относился с напряженным вниманием и с которой вел идейно-художественную борьбу. Можно предполагать, что самый образ ростовщика, как носителя дьявольского начала, был подсказан Гоголю Бальзаком. Повесть Бальзака о ростовщике, вошедшая в состав “Scиnes de la vie privйe (1830), должна была быть известна Гоголю. Что касается до реальных прототипов гоголевского ростовщика, то еще Н. И. Коробка указал на свидетельство Каратыгина о ростовщике индейце, известном в 20-х годах в Петербурге (см. П. А. Каратыгин. Записки, т. I, Л., 1929, стр. 264; ср. Н. Коробка “Оригинал ростовщика в Гоголевском “Портрете” — “Литературный Вестник” 1904, т. I, стр. 20–23).
 
   Следуя за Бальзаком в постановке социальных и эстетических проблем, используя и “Мельмота-скитальца” в направлении, вероятно, подсказанном бальзаковской “фантастикой обыденного”, Гоголь оставался связанным в то же время с романтическими традициями. Если провиденциалистические и апокалиптические мотивы повести свидетельствуют о всей силе этих традиций, то, с другой стороны, в “Портрете” налицо и бальзаковская полемика (в фантастических формах) против “эгоизма”, против “раздробленности” и внутренней иррациональности наступавших буржуазных отношений. Постановкой социальной проблемы, основной для “Портрета”, — проблемы обогащения — Гоголь серьезно расходился с романтическими традициями Гофмана.
 
   Идеологическая противоречивость “Портрета” констатирована была Белинским. В статье “И мое мнение об игре г. Каратыгина” Белинский упомянул повесть Гоголя в качестве примера того, как падает “талант природный”, когда “хватается не за свое дело”; Белинский отметил, что “г. Гоголь вздумал написать фантастическую повесть а la Hoffmann (“Портрет”), и эта повесть решительно никуда не годится” (“Молва” 1835, № 17; ср. Соч. Белинского, II, стр. 101). Критик имел в виду, главным образом, вторую часть “Портрета”, где романтические традиции выступали особенно резко. Именно вторую часть “Портрета” особенно порицал и осуждал Белинский в своей статье “О русской повести и повестях г. Гоголя”, где к “Портрету” он возвращался вновь. Указав, что “Портрет” “есть неудачная попытка г. Гоголя в фантастическом роде”, Белинский, тем не менее, очень сочувственно оценил первую часть повести. “Но вторая ее часть — заключал Белинский — решительно ничего не стоит, в ней совсем не видно г. Гоголя. Это явная приделка, в которой работал ум, а фантазия не принимала никакого участия” (“Телескоп” 1835, кн. 10; ср. Соч. Белинского, II, стр. 232).
 
   Причины радикальной переработки “Портрета”, которая осуществлена была Гоголем, указаны им самим: в письме к П. А. Плетневу от 17 марта 1842 г. Гоголь замечал, что “Портрет” он “переделал вовсе или лучше написал вновь, вследствие сделанных еще в Петербурге замечаний”. Печатных отзывов о “Портрете” принципиального характера, которые указывали бы направление “для переделки”, ни в петербургской, ни в московской прессе не было, за исключением отмеченного выше отзыва В. Г. Белинского. Весьма вероятно, что новая редакция “Портрета” и была написана под воздействием критики Белинского, а указание Гоголя на Петербург следует понимать в том смысле, что в 1835 г. Гоголь жил в Петербурге и в Петербурге познакомился со статьей Белинского, на которую, по свидетельству П. В. Анненкова, он так сочувственно реагировал. Белинский подчеркивал, что “фантастическое как-то не совсем дается г. Гоголю”, а в “Портрете” порицал, главным образом, вторую часть. Действительно в новой редакции “Портрета” почти все фантастическое было устранено и особенно радикально, была переработана вторая часть.
 
   Гоголь посылал новую редакцию “Портрета” в “Современник” как уже отмечено было выше, вместо неосуществленной большой журнальной статьи. Накануне выхода в свет “Мертвых душ” и в пору ожесточенной полемики Белинского с Шевыревым опубликование “Портрета” имело для Гоголя, конечно, особое декларативное значение. С. П. Шевырев в своей полемической статье поднимал старый спор о “словесности и торговле”. “Портрет” ставил аналогичные вопросы о “вдохновении” художника и развращающей силе золота. В. Г. Белинский в статье “Русская литература в 1841 г.” выступал с апологией творчества Гоголя, что было как нельзя более актуально для Гоголя накануне выхода в свет “Мертвых душ”. Гоголю памятен был глубоко его потрясший прием “Ревизора” в 1836 г., обвинения в “карикатурности”, “грязности” и “цинизме”, аналогичные тем, которые были предъявлены “Ревизору”, могли повториться и по поводу “Мертвых душ”. Если “зажигателен” и “бунтовщиком” сочли Гоголя в 1836 г., то и в 1842 г. Гоголь имел все основания предвидеть то же самое. Вопрос о защите и обосновании методов собственного художественного творчества в эту пору приобретал для Гоголя совершенно исключительное значение. Новая редакция “Портрета” и заместила неосуществленную журнальную статью, так как фабульный материал “Портрета” такую замену делал возможной. В новой редакции “Портрета”, по сравнению с прежней, была изменена вся идейная концепция, а в связи с этим переработан и сюжет. Если в первой редакции эстетическая тема была подчинена социальной, — в новой редакции центр тяжести был перенесен именно на эстетическую проблематику, на самую методологию искусства. Вопросы о “презренном и ничтожном” в искусстве, о назначении художественного творчества и о необходимых качествах “художника-создателя” — таковы основные темы новой редакции “Портрета”. Н. С. Тихонравов справедливо указал на связь эстетических концепций новой редакции “Портрета” с высказываниями Гоголя о сущности художественного творчества, которые были формулированы в первой редакции знаменитого начала 7-ой главы “Мертвых душ” и в “Театральном разъезде”.
 
   В новой редакции “Портрета” Гоголь отошел от прежнего мифологизма и апокалиптических образов. В эстетическом плане, в плане разработки и совершенствования собственного творческого метода, Гоголь, по сравнению с его позициями 30-х годов, прошел большой путь вместе с демократической мыслью, вместе с критикой Белинского. Но наряду с тем новая редакция “Портрета” свидетельствует и об углублении противоречий в мировоззрении Гоголя.
 
   Единственный критический отзыв, который мы имеем по поводу новой редакции “Портрета”, принадлежит тоже Белинскому. В полемической статье “Объяснение на объяснение” 1842 г., направленной против К. Аксакова, по поводу его критики “Мертвых душ”, Белинский подчеркнул, “что непосредственность творчества у Гоголя имеет свои границы и что она иногда изменяет ему, особенно там, где в нем поэт сталкивается с мыслителем, т. е. где дело преимущественно касается идей”. Переходя далее к новой редакции “Портрета”, Белинский писал: “Первая часть повести, за немногими исключениями, стала несравненно лучше, именно там, где дело идет об изображении действительности (одна сцена квартального, рассуждающего о картинах Чарткова, сама по себе, отдельно взятая, есть уже гениальный эскиз); но вся остальная половина повести невыносимо дурна и со стороны главной мысли, и со стороны подробностей”. Детально проанализировав вторую часть “Портрета”, Белинский заключал: “А мысль повести была бы прекрасна, если б поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно и самого себя, жадностию к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь, своим талантом, создал бы нечто великое. Не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета… не нужно было бы ни ростовщика, ни аукциона, ни многого, что поэт почел столь нужным, именно оттого, что отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство”. (“Отечественные Записки” 1842, кн. II; ср. Соч. Белинского, VII, стр. 439–440).

ШИНЕЛЬ

I.
   Самый ранний из рукописных отрывков “Шинели” РМ3 [См. Отчет московского Публичного и Румянцевского музеев за 1879–1882 гг., стр. 46–47; Соч., 10 изд., VII, стр. 867.], еще носящий другое заглавие — “Повесть о чиновнике крадущем шинели”, — в основной части написан, по верному определению Тихонравова, почерком М. П. Погодина; тот же почерк находим в тех письмах Погодина, где, как в данном случае, он старался писать возможно четче (ср. его письмо к гр. Уварову 1838 г., архив Пушкинского Дома, 21. 220. CXVIб).
 
   Из немногочисленных поправок Погодина (они все сохранены в самом тексте отрывка) можно усмотреть, что текст не списывался им с другой рукописи, а записан под диктовку (как предполагал уж и Тихонравов); очевидно, всё написанное Погодиным ему продиктовал сам Гоголь, подобно тому как, например, диктовал он Анненкову “Мертвые души”. Как указал Тихонравов, эта диктовка могла иметь место только в 1839 г., в Мариенбаде, куда Погодин прибыл, согласно его “Дневнику”, 8 июля и, застав уж там Гоголя, провел вместе с ним, в одной комнате, целый месяц (до 8 августа), — “месяц спокойствия и праздности”, по собственным его словам. [См. “Год в чужих краях (1839). Дорожный дневник М. Погодина” III, М., 1844, стр. 75–79.] Тут-то и мог быть им записан, под диктовку Гоголя, первый набросок “Шинели” (“Повесть о чиновнике”). Этому есть подтверждения и в “Дорожном дневнике” Погодина, и в содержании самого наброска. В Мариенбаде, как явствует из “Дневника”, Погодин и Гоголь застали множество русских, среди которых немало было как-раз чиновников. Потому-то тип чиновника в мариенбадских записях дневника Погодина и отмечен несколько раз. Таким образом, чиновничья русская среда, окружавшая Гоголя и Погодина в Мариенбаде и освежавшая воспоминания Гоголя о России, как нельзя ближе соответствовала среде, изображенной в “Шинели”, вплоть до совпадения самых мест службы: упоминаемый Погодиным горный корпус — едва ли не тот “департамент горных и соляных дел”, который упомянут в одном из ранних набросков повести. Надо еще прибавить, что оба, и Погодин, и Гоголь, особенно сблизились там тогда с некиим Бенардаки (прототипом, как думают, Костонжогло), занимательные рассказы которого Погодин называет “лекциями о состоянии России” и отмечает чисто художественный интерес к ним со стороны Гоголя. Из рассказов Бенардаки “об разных исках” мог быть почерпнут, между прочим, и материал для гоголевской повести, тем более что Погодину запомнился одновременно анекдотический характер этих рассказов. В самом содержании погодинской записи можно тоже отметить одну подробность, свидетельствующую о возникновении ее за границей, не раньше знакомства Гоголя с Римом. Имеем в виду “особенное искусство” безименного пока героя-чиновника “идя по улице, поспевать под окно в то самое время, когда из него выбрасывали какую-нибудь дрянь”, — мотив, перешедший потом и во все дальнейшие редакции “Шинели”, но возникновеньем своим, несомненно, обязанный римским впечатлениям Гоголя, на что тоже есть прямое указание в “Дневнике” Погодина. “Нет города в Европе столько нечистого как Рим”, замечает Погодин, и затем продолжает: “Г.<оголь>, как я в первый раз пришел к нему, выплеснул воду из какой-то огромной чаши за окошко. Помилуй, что ты делаешь это? Ничего, отвечал он, на счастливого!” Погодин прибавляет: “Я, впрочем, старался ходить по средине улицы, чтоб не ороситься таким счастьем” (op. cit., II, стр. 33). Использовать эту черту римской уличной жизни как карикатуру на счастье “довольного своим состояньем” петербургского чиновника Гоголь едва ли бы мог по возвращении в Россию (осенью 1839 г.); она тоже, значит, указывает на возникновенье погодинской записи вскоре после отъезда из Рима, т. е. опять-таки в Мариенбаде.
 
   Разительное отличие продиктованного в Мариенбаде начала повести в том, что герой именем не наделен пока вовсе, почему отсутствует и связанный с именем эпизод о рождении героя. Внешний вид рукописи таков: текст, продиктованный Погодину и оканчивающийся словами: “всяких других панталон и фраков”, заполняет собой тонкий лист почтовой бумаги, перегнутый пополам в виде двух осьмушек, первая из которых почерком Погодина заполнена вся с обеих сторон, вторая же — только с одной стороны и то не вполне: низ и оборотная ее сторона заполнены уже почерком Гоголя (начиная со слов: “Об этом портном нечего и говорить”, до конца); поправки Гоголя есть и выше (чтоб отличить их от поправок Погодина, они все отнесены в подстрочные примечания). Что касается времени возникновения этих собственноручных поправок и приписок Гоголя, то, чтоб определить его, надо предварительно разобраться в остальных рукописных отрывках повести.
 
   Их, кроме рассмотренного, согласно подразделению Тихонравова, дошло до нас еще 14; но особо он выделил из них только один (содержащий начало), отнеся его ко “2-ой редакции”; а остальные 13 по редакциям не распределил вовсе, оставив за ними неопределенное название “разных редакций” и опубликовав в простой последовательности соответствующих мест печатного текста. Однако, и они, при ближайшем рассмотрении, поддаются хронологической классификации.
 
   Из сличения четырех отрывков ленинградской коллекции (2-ой, 3-й, 4-ый и 10-ый, согласно нумерации Тихонравова [См. Отчет имп. Публ. библиотеки за 1862 г., СПб., 1863, стр. 48; Соч., 10 изд., VII, стр. 868.]) между собой и с отрывками Ленинской библиотеки в Москве [См. Отчет и т. д. за 1879–1882 гг., стр. 46–47; Соч., 10 изд., VII, стр. 867.] выясняется следующее.
 
   Первые 3 отрывка (2-ой, 3-й и 4-ый) заполняют собой один и тот же лист белой, плотной, без всяких водяных знаков бумаги in 4°, в таком порядке: 2-ой отрывок (от слов: “Когда и в какое время”, до слов: “с лысинкой на голове”) заполняет верх лицевой стороны листка, отделяясь от дальнейшего чертой, ниже которой читается вторая половина отрывка 3-го (от слов: “Вряд ли где можно было найти человека”, до слов: “не оказывали внимания”) и далее — весь отрывок 4-ый (от слов: “Вне этого переписыванья”, до слов: “на середине улицы”); оборотная же сторона листка заполнена только до середины началом отрывка 3-го (от слов: “В этом голосе его”, до слов “коренной свирепой грубости”). Почерк и чернила везде одинаковы. Напротив, последний 10-ый (от слов: “Ну, нет, подумал Акакий Акакиевич”, до слов: “расположение к рассеянности”) заполняет собой обе стороны особого листа, того же впрочем размера и той же бумаги, что предыдущий; одинаков тут и там почерк, одинаковы и чернила; однако, подклейка, соединяющая оба листка вместе, Гоголю не принадлежит, как не принадлежит ему и их пагинация (52, 53), чему соответствует также отсутствие прямой связи в тексте второго листка с текстом первого.
 
   Из этого видно, что, во-первых, оба листка Ленинградской коллекции заполнялись Гоголем в один и тот же период работы и что, во-вторых, отсутствие прямой связи между их текстом предполагает другие листки той же редакции, соединявшие содержание первого с содержанием второго. Обращаясь, в поисках этих промежуточных звеньев, к отрывкам московской коллекции, мы находим ту же, что в ленинградских отрывках, бумагу, того же размера (22 см. X 17 см.) лишь у двух из них, — как раз у тех, которые по содержанию примыкают к началу и к концу отрывка 10-го; эти, согласно нумерации Тихонравова, отрывки 9-ый (от слов: “Так и оторопел”, до слов: “Что ж это говорит Петрович, чтобы шить новую шинель. Ведь”) и начало 11-го (от слов: “Один раз переписывая”, до слов: “какого Акакию Акакиевичу еще никогда”) заполняют собой перегнутый пополам, в виде двух указанного размера четверток, лист знакомой уже нам бумаги в следующей последовательности: отрывок 9-ый — большую часть лицевой стороны первой четвертки, низ и оборотная сторона которой оставлены пустыми; отрывок 11-ый — лицевую сторону второй четвертки. Очевидно, вслед за отрывком 9-м, как прямое его продолженье, записан был не отрывок 11 (на том же листке), а на особом листе (той же однако бумаги) отрывок 10-ый, сходный с 9-м отрывком и по почерку, тогда как почерк отрывка 11-го иной, более мелкий; значит, только закончив отрывок 10-ый, после известного перерыва, начал Гоголь записывать его продолжение, отрывок 11-ый, на оставленной было половине того листа, где отрывок 9. Не переходя затем на оборотную страницу этой четвертки, так как она ранее была уже заполнена отрывком о косноязычии Акакия Акакиевича (см. о нем ниже), отрывок 11-ый обрывается тут на половине фразы (“в лице его показалось выражение самое значительное, какого Акакию Акакиевичу еще никогда”), конец которой (“не случалось видеть”) перенесен на другой уже лист голубой бумаги, перегнутый тоже в виде двух четверток и содержащий окончанье отрывка 11-го (до слов: “пошел вызвать”) тем же почерком, что и его начало. Несмотря на несходство бумаги, непрерывность текста вынуждает и этот конец отрывка 11-го отнести к наметившемуся выше циклу следовавших друг за другом записей одной и той же редакции. Нельзя не присоединить к нему и два последних отрывка (12-ый и 13-ый): 12-й (от слов: “частный как-то странно”, до слов: “некоторый страх”, на двух четвертках, перегнутых не обычным способом, а в виде столбца, причем вторая заполнена только с одной стороны, вверху) непосредственно продолжает отрывок 11-ый и записан одинаковым с ним почерком и чернилами, хоть и на другой (белой) бумаге; 13-ый же (от слов: “Акакий Акакиевич уже и не слышал”, до слов: “к Семеновским казармам”, на перегнутом в две больших четвертки листе белой плотной бумаги, с соколом на скале и литерами “F” “G” в филиграни) непосредственно продолжает отрывок предыдущий, будучи с ним сходен и почерком.
 
   Особой оговорки требует отрывок 11-й. Лист, на котором записывалось его начало, еще раньше был заполнен (по одной стороне) описанием косноязычной речи героя (Соч., 10 изд., II, стр. 630–631). Это было распространение первоначальной более краткой редакции соответствующего эпизода (о первом посещеньи героем портного) в том виде, как передает его отрывок 5-й (от слов “Всходя по черной лестнице”, до слов: “колинкорца вставить”, на обеих сторонах первой четвертки перегнутого пополам листа голубой почтовой бумаги): описания косноязычья героя тут нет еще вовсе, а самая речь Акакия Акакиевича к Петровичу сильно разнится от окончательного ее вида; но замечательно, что на том же листе, где записан отрывок 5-ый, на второй четвертке его, другим более четким почерком (и, следовательно, едва ли одновременно с отрывком 5-м) записана речь к Петровичу, в редакции уже приближающейся к печатному тексту (Тихонравовские отрывки 6-ой и 7-ой). Таким же распространением отрывка 5-го (тоже с приближеньем к печатному тексту) надо признать и ту запись о косноязычии, которая предшествовала отрывку 11-му. Переработка ранней, более краткой редакции (засвидетельствованной пока что лишь отрывком 5-м), начинала собой таким образом ту, к которой мы выше отнесли отрывки 2–4, 9—13 и к которой надо теперь добавить, в качестве дополнительных распространений более ранних записей, Тихонравовские отрывки 6, 7 и особый отрывок о косноязычии героя.
 
   Что касается отрывка 5-го, то он примыкает вплотную к упомянутым выше припискам Гоголя в мариенбадской рукописи Погодина. Чтоб убедиться в этом, достаточно как приписки эти, так самый отрывок сличить с соответствующим местом печатного текста. При сличении оказывается, что отрывок 5-ый начинается там, где на полуфразе обрывается одна из последних приписок в мариенбадской рукописи (“испустивши потом что-то подобное на рычание сквозь”) С несомненностью вытекает отсюда близость отрывка 5-го, и в редакционном и в хронологическом отношении, к припискам Гоголя в мариенбадской рукописи. Ту же близость к ним усматриваем в отрывке 8-м (на лицевой стороне листа in 8°, плотной с глянцем белой бумаги, с клеймом “Bath” в левом нижнем углу, с двумя вверху рисунками, — карандашом и чернилами, — изображающими кусты, и с записанными отдельно карандашом словами: “на благорассуждение”). Содержание его (от слов: “А ты, Петрович, заплаточку!”, до слов: “нужно новую делать”) непосредственно продолжает собой последнюю из приписок в мариенбадской рукописи, начинаясь репликой Акакия Акакиевича на заканчивающие приписку слова Петровича (“посмотрите только сукно не выдержит”). Почерк и чернила при этом как в приписках мариенбадской рукописи, так и в отрывках 8-м и 5-м одинаковые. Итак, два отрывка более ранней, чем остальные, редакции непосредственно примыкают к припискам в мариенбадской рукописи или как их продолжение (отрывок 8-ой), или как дополнение к ним (отрывок 5-ый). В таком же отношении к указанным припискам стоит и тот набросок начала повести (на обеих сторонах листа голубой бумаги in 4°), который, под названием “2-ой редакции”, выделен был Тихонравовым особо. Начинается он с тех же слов, что и мариенбадская рукопись (“В департаменте податей и сборов”), т. е. в основе своей является простой ее копией (чему соответствует и четкий сперва почерк), переходящей, однако, тут же в самостоятельную переработку. Та же связь с мариенбадским текстом (включая Гоголевские в нем приписки) видна в этом отрывке и дальше: внесши в основной текст то, что в мариенбадской рукописи приписано было им на полях (“был он то, что называют вечный титулярный советник”), Гоголь теперь место это распространяет указанием фамилии и имени чиновника (Акакий Акакиевич Тишкевич), присоединяя затем, в пояснение, новый особый эпизод (о рождении героя).
 
   Мариенбадская рукопись с приписками Гоголя одинаково служит, таким образом, первоосновой для дальнейших распространений как в отрывках 5-м и 8-м, так и в отрывке с началом повести; наглядное чему подтверждение — в том, что имя героя (Акакий Акакиевич), незнакомое основной погодинской записи, появляется, однако, сразу же не только в рассмотренном варианте начала и в отрывке 5-м, но и в гоголевских приписках к погодинской записи (ср. “Акакий Акакиевич очень понимал этот жест”, см. примечания). Приписка эта в конце мариенбадской рукописи предполагает уж, следовательно, в начале не погодинскую запись о безыменном чиновнике, а то ее видоизменение, которое мы только что рассмотрели. Одновременность его с приписками мариенбадской рукописи и с отрывками 8-м и 5-м может, поэтому, считаться доказанной.
 
   Эту группу рукописного материала назовем, вслед за Тихонравовым, второю редакцией (считая, что первая — “Повесть о чиновнике” без гоголевских приписок). И если первая записана была, как мы знаем, между 8 июля и 8 августа 1839 г. (в Мариенбаде), то вторая возникла в Вене, в августе-сентябре того же года, как можно заключить из имеющейся на последней (пустой) странице отрывка 5-го записи в четыре строки (карандашом): “Народ кипит и толкётся на площади” и т. д. Запись эта, как установлено, имеет прямое отношение к наброскам драмы из украинской истории, сделанным в Вене в августе—сентябре 1839 года. — См. Соч., 10 изд., II, 629; V, 677, 680. Она и сама поэтому едва ли могла быть сделана в другое время; а вместе с тем сделана она не раньше того, как первые две страницы листка заполнены были нашим отрывком 5-м. Его текст записан был, следовательно, тоже в Вене, тогда же, когда и самый набросок. А отсюда вытекает, что и одновременные остальные наброски и отрывка 2-ой редакции “Шинели” следует отнести к тому же периоду.