“Милостивый государь, позвольте вас попросить… мне очень нужно”.
 
   “Сейчас, сейчас! [Далее начато: Три] 2 рубли 43 копейки! [Далее начато: <1 нрзб.> копеек] Рубль 60 копеек!” говорил седовласый господин, бросая в глаза старухам и дворникам записки.
 
   “Вам что угодно?”, наконец сказал он, обратившись к Ковалеву.
 
   “Я особенно прошу…” сказал Ковалев: “случилось мошенничество или плутовство, я до сих пор не могу никак узнать. Я прошу только припечатать, что тот, кто этого подлеца [мошенника этого] ко мне представит, получит достаточное вознаграждение”.
 
   “Гм. Позвольте узнать, как ваша фамилия?”
 
   “Коллежский асессор Ковалев. Впрочем [Впрочем вписано] вы можете просто написать: состоящий в маиорском чине”.
 
   “Да что, сбежавший-то был ваш дворовый человек?”
 
   “Какой дворовый человек? Это бы еще было не такое большое мошенничество. Но это нос [Но вот это был мой нос… Далее было: И на большую сумму <ограбил он?>] …”
 
   “Гм. Какая странная фамилия. И на большую сумму этот Носов обокрал вас?”
 
   “Нос, то-есть… Вы не то думаете. Нос, мой собственный нос пропал неизвестно <куда>. Сам сатана-дьявол захотел подшутить надо мною. Только этот нос разъезжает теперь господином по городу и дурачит всех. Так я вас прошу объявить, чтобы поймавший представил ко мне мошенника, подлеца, сукина… но я закашлялся и у меня пересохло в горле: я не могу ничего говорить!”
 
   Чиновник задумался, что означали его крепко сжавшиеся губы.
 
   “Нет, я не могу поместить такого объявления в газету”, сказал он наконец после долгого молчания.
 
   “Как, отчего?”
 
   “Так. Газета может потерять репутацию. Если всякой начнет писать, что у него сбежал нос или губы… И так уже говорят, что печатают [пишут] много несообразностей и ложных слухов”.
 
   “Да когда у меня точно пропал нос”.
 
   “Если пропал, то это дело медика. Говорят, есть такие люди, которые [Далее начато: учены в при<ставлении>] могут приставить какой угодно нос. Но впрочем я замечаю, что <вы> должны быть человек веселого нрава и любите пошутить”.
 
   “Клянусь вам, вот как бог свят, если лгу. Хотите ли, я вам покажу?”
 
   “Зачем беспокоиться!” продолжал чиновник, нюхая табак. “Впрочем, если вам не в беспокойство, то желательно бы взглянуть”, продолжал он с движением любопытства.
 
   Коллежский асессор отнял платок.
 
   “В самом деле, чрезвычайно странно!” сказал [продол<жал>] чиновник. “Совершенно как только что выпеченный блин, место до невероятности ровное”.
 
   “Ну что, и теперь будете говорить! Извольте же сей же час напечатать”.
 
   “Напечатать-то, конечно, дело небольшое, только я не предвижу в этом большой пользы. [решительно никакой пользы] Если уже хотите, то вы можете дать кому-нибудь описать искусным пером, как редкое произведение натуры и напечатать занимательную статейку в Северной Пчеле…” чиновник понюхал табак: “для пользы юношества, упражняющегося в науках…” при этом он утер нос: “или так, для общего любопытства”.
 
   Коллежский асессор был в положении человека совершенно сраженного унынием. Он опустил глаза в лист газеты, где было извещение о спектаклях [о двух водеви<лях>] и уже лицо его готово было улыбнуться, встретивши имя актрисы, хорошинькой собою, и рука взялась за карман пощупать, есть ли синяя ассигнация, потому что штаб-офицеры, [Далее начато: должны] по мнению Ковалева, должны сидеть в креслах, но мысль о носе как острый нож вонзилась в его сердце. [душу.]
 
   Бедный Ковалев в нестерпимой тоске отправился к квартальному надзирателю, чрезвычайному охотнику до сахару. На дому его вся передняя, она же и столовая, была установлена сахарными головами, которые нанесли к нему из дружбы купцы. [нанесли к нему купцы. ] Кухарка в это время скидала с частного пристава казенные ботфорты; шпага и все военные доспехи уже мирно развесились по углам и [Далее начато: этот] грозную трехугольную шляпу уже затрогивал трехлетний сынок его, и он, после боевой, бранной жизни, готовился вкусить удовольствия мира.
 
   Ковалев вошел к нему в то время, когда он потянулся, крякнул и сказал: “Эх, славно засну два часика”. И потому можно было <предвидеть> сначала, что приход коллежского асессора [нового <человека>] был совершенно не в?-время. И не знаю, хотя бы он даже принес ему в то время несколько фунтов чаю или сукна, он бы не был принят слишком радушно. [то [вряд] едва <?> ли бы он был принят хорошо] Частный [Хотя впрочем частный] был большой поощритель всех искусств и мануфактурности, хотя иногда и говорил, что нет почтеннее вещи как государственная ассигнация: “места займет немного, в карман всегда поместится, уронишь — не разобьется.” Частный принял довольно сухо Ковалева, сказал, что после обеда не такое время, чтобы производить следствие, что сама натура назначила, чтобы человек, наевшись [нагрузив тело], немного отдохнул (из этого [Этот] видно было, что частный пристав был философ [большой философ]) и что у порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких маиоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и таскаются по всяким непристойным местам. То-есть, это уже было не в бровь, а прямо в глаз. Нужно знать, что Ковалев был чрезвычайно обидчивый человек. Он мог извинить, что ни говори о нем самом, но никак не извинял, если это касалось к чину и званию. Он полагал, что по театральным пиэсам можно пропускать [а. всё пропускать б. нападать] свободно всё, что относится [что ни относится] к обер-офицерам, но на штаб-офицеров никак не должно нападать. Такой прием частного его так сконфузил, что он немножко стряхнул головою и с чувством собственного достоинства сказал, расставив руки: “Признаюсь, после этаких с вашей стороны обидных замечаний… я ничего не могу прибавить…” и вышел.
 
   Он приехал домой едва слыша в себе [под собой] душу, а под собою ноги, после всех [таких] этих душевных революций. Усталый бросился он в кресла и, отдохнувши немного, сказал: “Боже мой! Боже мой! за что это такое несчастие? Будь я без руки или без ноги — всё бы это лучше. Будь я без обоих ушей даже, всё сноснее, но без носа человек хоть выбрось. Если бы кто-нибудь отрезал или я сам был причиною… но вот штука — пропал сам собою. Ей богу, это невероятно. Может быть я сплю и мне всё это снится”. Коллежский — асессор пальцем себя щипнул и сам чуть [не] вскрикнул от боли. “Нет, чорт возьми, я не сплю”. Он потихоньку приближился к зеркалу и сначала зажмурил глаза, потом вдруг глянул — авось либо есть нос, но в ту же минуту отошел от зеркала, сказавши: “Чорт знает что, какая дрянь!” Действительно, это происшествие было до невозможности невероятно, так что его можно было совершенно назвать сновидением, если бы оно не случилось в самом деле и если бы не представлялось [не было] множество самых удовлетворительных доказательств.
 
   Он долго передумывал, кто бы здесь был виною, и, наконец, едва ли не остановился на том, что здесь главною причиною должна быть одна вдова, тоже штаб-офицерша, которая желала, чтобы он женился на ее дочери, за которою он любил приволакивать, но всегда избегал окончательной разделки [отд<елки>] и, когда вдова объявила ему напрямик [Далее было: свое намерение], что она желает выдать ее за него, он потихоньку отчалил с своими комплиментами, сказавши, что еще молод и [Далее было: не может жениться] что нужно еще прослужить [еще нужно прослужить ему] лет пяток, чтобы было ровно 42 года. И потому теперь, по его мнению, вдова хотела ему непременно отмстить и решилась его испортить. И верно наняла [подгово<рила>] баб ворожей или сама, может быть, удружила. Рассуждая таким образом, он услышал в передней [Далее начато: Не здесь] голос: “Здесь живет коллежский асессор Ковалев?”
 
   “Войдите, маиор Ковалев здесь!” сказал он, вскочивши со стула и отворяя дверь.
 
   Это был полицейский чиновник благородной наружности, который стоял в конце Исакиевского <моста> [благородной наружности ~ Исакиевского <моста> вписано]. “Вы, кажется, изволили затерять нос свой?” — “Так точно”. — “Он теперь перехвачен”. — “Нет, что вы говорите?” закричал в величайшей радости маиор. “Каким образом?..”
 
   “Странным случаем его перехватили [Далее начато: мы на дороге] почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу. И пашпорт уже давно был написан на имя Тамбовского директора училищ. И странно то, что я сам принял его за господина, но к счастью были со мною очки, и я, уже надевши их, увидел, что это был нос. Ведь я близорук и если вы передо мною станете, то я вижу только что лицо, но ни носа, ни бороды — ничего не замечу. Моя теща, т. е. мать жены моей — тоже ничего не видит”.
 
   Ковалев был вне себя. “Где же он, где? Я сейчас побежу”.
 
   “Не беспокойтесь. Я, зная, что он вам нужен, нарочно принес его <с> собою. И странно то, что главный участник в этом деле есть мошенник цирульник на Вознесенской улице, который сидит теперь на съезжей. Я давно, впрочем, подозревал его в пьянстве и воровстве, и еще третьего дня стащил он [украл он] в Гостином полдюжины жилетных пуговиц. Нос ваш совершенно таков, как был [Нос ~ как был вписано].” При этом квартальный полез в боковой карман и вытащил оттуда завернутый в бумажке нос.
 
   “Так, он!” закричал Ковалев в радости: “Точно он! такой же самой пипочкой! <?>. Откушайте сегодня со мною чашечку чаю”.
 
   “С большою приятностью желал бы, но не могу: занят. Очень большая теперь поднялась дороговизна на все припасы. У меня в доме живет и теща, т. е. мать моей жены, и дети; старший особенно подает большие надежды, умный мальчишка, [умный мальчишка вписано] но средств к воспитанию совершенно нет никаких”.
 
   Ковалев догадался и, схватив со стола красную ассигнацию, сунул в руки надзирателю, который расшаркавшись вышел [ушел] за дверь, и в ту же [почти минуту] Ковалев слышал [услышал] уже голос его на улице, где он увещевал по зубам одного глупого мужика, наехавшего с своею телегою как раз на бульвар. [наехавшего с своею телегою на перилы, ограждающие бульварные липы]
 
   Коллежский асессор, наконец, пришел в себя, [Далее начато: от и<зумления?>] потому что радость повергнула почти в беспамятство… “Ну, теперь, слава богу, что есть нос. А ну, приложим его”. Сказавши это, он начал ставить [при<ставлять>] его на свое место, но к удивлению заметил, что нос никак не приклеивался. “Ну же! ну! полезай дурак!” говорил он ему; но нос был совершенной глуп и падал прямо на стол, как только он отнимал руку.
 
   Лицо маиора слезливо искривилось. “Неужели он не пристанет?” сказал он в испуге. Но нос действительно отпадал. “Ах, боже мой! да ведь каким же <образом> он может пристать? Я и позабыл о том, что уж если чт? отрезано, то нельзя приставить”.
 
   И бедный Ковалев вдруг из величайшей радости повергнулся в самую глубокую горесть.
 
   Между тем слух об этом необыкновенном происшествии распространился по всей столице. И как всегда водится, не без особенных прибавлений. [с величайшими прибавлениями. ] Тогда умы всех именно настроены были к чрезвычайному. Недавно, только что занимали [только что прежде занимали] весь город опыты действия магнетизма. [опыты маг<нетизма>] Притом история о танцующих стульях в Конюшенной была свежа и потому нечего удивляться, [и оттого немудрено] что скоро начали говорить, что нос коллежского асессора Ковалева ровно в 3 часа каждый день прогуливается по Невскому проспекту. Любопытных стекалось каждый день множество. — Этому происшествию были чрезвычайно рады все светские и [Далее начато: любозн<ательные>] необходимые посетители раутов, любившие смешить дам, [любившие смешить дам вписано] которых запас уже совершенно истощился. Но многие слушали об этом с неудовольствием, и один господин со звездою с негодованием говорил, что он удивляется, как в нынешний просвещенный век могут распространяться такие слухи и нелепые выдумки, и что он еще более удивляется как не обратит на это внимание правительство. Этот господин был один из числа тех людей, которые бы желали впутать [чтобы] правительство во всё и даже в их домашние ссоры с своею супругою. Обо всех этих слухах бедный коллежский асессор, сам не зная каким образом узнавал, не выходя почти из своей комнаты… Он не велел никого впускать к себе; не появлялся никуда, даже в театре, [Далее начато: хоть часто] какой бы ни игрался там водевиль; не играл даже в бостон; [ни в бостон] не видал даже Ярышкина, с которым был большой приятель, и в продолжении месяца так исхудал и иссох, что был похож больше на мертвеца, нежели на человека и даже… Впрочем всё это, [Далее начато: виде<лось>] что ни описано здесь, виделось маиору во сне. И когда он проснулся, то в такую пришел радость, что вскочил с кровати, подбежал к зеркалу и, увидевши всё на своих местах, бросился плясать в одной рубашке по всей комнате [танец], составленный [танец, который <состоял?>] из кадрили и мазурки вместе. И когда лакей его Иван просунул голову в двери посмотреть, что делает барин, он закричал ему: “Пошел! Что тут нашел дивного?” Через минуту он оделся и, севши на кровать, закричал: “Ей, Иван!” — “Чего изволите-с?” — “Что, не спрашивала ли [Далее начато: одна] маиора Ковалева одна девчонка, такая хорошенькая собою?” — “Никак нет”. — “Гм!”, сказал маиор Ковалев и посмотрел, улыбаясь, в зеркало.

III. ЭПИЛОГ В “СОВРЕМЕННИКЕ”

   После этого, как-то странно и совершенно неизъяснимым образом случилось, что у маиора Ковалева опять показался на своем месте нос. Это случилось уже в начале мая, не помню 5 или 6 числа. Маиор Ковалев, проснувшись по утру, взял зеркало и увидел, что нос сидел уже где следует, между двумя щеками. В изумлении он выронил зеркало на пол, и всё щупал пальцами, действительно ли это был нос. Но уверившись, что это был точно не кто другой, как он самый, он соскочил с кровати в одной рубашке и начал плясать по всей комнате какой-то танец, составленный из мазурки, кадриля и тропака. — Потом приказал дать себе одеться, умылся, выбрил бороду, которая уже отросла было, так что могла вместо щетки чистить платье, — и чрез несколько минут видели уже коллежского асессора на Невском проспекте, весело поглядывавшего на всех; а многие даже приметили его покупавшего в Гостином дворе узенькую орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что у него не было никакого ордена.
 
   Чрезвычайно странная история! Я совершенно ничего не могу понять в ней. И для чего всё это? К чему это? Я уверен, что больше половины в ней неправдоподобного. Не может быть, никаким образом не может быть, чтобы нос один сам собою ездил в мундире и притом еще в ранге статского советника! И неужели в самом деле Ковалев не мог смекнуть, что чрез газетную экспедицию нельзя объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, что бы мне казалось дорого заплатить за объявление: это пустяки, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей; но неприлично, совсем неприлично, нейдет. Несообразность и больше ничего! — И цирюльник Иван Яковлевич вдруг явился и пропал, неизвестно к чему, неизвестно для чего. — Я, признаюсь, не могу постичь, как я мог написать это? — Да и для меня вообще непонятно, как могут авторы брать такого рода сюжеты! К чему всё это ведет? Для какой цели? Что доказывает эта повесть? Не понимаю, совершенно не понимаю. — Положим, для фантазии закон не писан, и притом действительно случается в свете много совершенно неизъяснимых происшествий; но как здесь?.. Отчего нос Ковалева?.. И зачем сам Ковалев?.. Нет, не понимаю, совсем не понимаю. Для меня это так неизъяснимо, что я… Нет, этого нельзя понять!

ПОРТРЕТ
(Повесть)

РЕДАКЦИЯ “АРАБЕСОК”

I.
   Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавочкою на Щукином дворе. Эта лавочка представляла, точно, самое разнородное собрание диковинок; картины большею частью были писаны масляными красками, покрыты темнозеленым лаком, в темножелтых мишурных рамах. Зима с белыми деревьями, совершенно красный вечер, похожий на зарево пожара, фламандский мужик с трубкою и выломанною рукою, похожий более на индейского петуха в манжетах, нежели на человека, — вот обыкновенные их сюжеты. К этому нужно присовокупить несколько гравированных изображений: портрет Хозрева-Мирзы в бараньей шапке, портреты каких-то генералов в треугольных шляпах с кривыми носами. Двери такой лавочки обыкновенно бывают увешаны связками тех картин, которые свидетельствуют самородное дарование русского человека. На одной из них была царевна Миликтриса Кирбитьевна, на другой город Иерусалим, по домам и церквам которого без церемонии прокатилась красная краска, захватившая часть земли и двух молящихся русских мужиков в рукавицах. Покупателей этих произведений обыкновенно немного, но зато зрителей куча. Какой-нибудь забулдыга лакей уже, верно, зевает перед ними, держа в руке судки с обедом из трактира для своего барина, который, без сомнения, будет хлебать суп не слишком горячий. Перед ними, верно, уже стоит солдат, этот кавалер толкучего рынка, продающий два перочинные ножика; торговка из Охты с коробкою, наполненною башмаками. Всякой восхищается по-своему: мужики обыкновенно тыкают пальцами; кавалеры рассматривают сурьезно; лакеи-мальчишки и мальчишки-мастеровые смеются и дразнят друг друга нарисованными карикатурами; старые лакеи в фризовых шинелях смотрят потому только, чтобы где-нибудь позевать; а торговки, молодые русские бабы, спешат по инстинкту, чтобы послушать, о чём калякает народ и посмотреть, на что он смотрит. В это время невольно остановился перед лавкою проходивший мимо молодой художник Чертков. Старая шинель и нещегольское платье показывали в нем того человека, который с самоотвержением предан был своему труду и не имел времени заботиться о своем наряде, всегда имеющем таинственную привлекательность для молодежи. Он остановился перед лавкою и сперва внутренно смеялся над этими уродливыми картинами; наконец, невольно овладело им размышление: он стал думать о том, кому бы нужны были эти произведения. Что русской народ заглядывается на Ерусланов Лазаричей, на объедал и обпивал, на Фому и Ерему — это ему не казалось удивительным: изображенные предметы были очень доступны и понятны народу; но где покупатели этих пёстрых, грязных, масляных малеваний? кому нужны эти фламандские мужики, эти красные и голубые пейзажи, которые показывают какое-то притязание на несколько уже высший шаг искусства, но в которых выразилось всё глубокое его унижение? Если бы это были труды ребенка, покоряющегося одному невольному желанию, если бы они совсем не имели никакой правильности, не сохраняли даже первых условий механического рисования, если бы в них было всё в карикатурном виде, но в этом карикатурном виде просвечивалось бы хотя какое-нибудь старание, какой-нибудь порыв произвести подобное природе, — но ничего этого нельзя было отыскать в них. Какое-то тупоумие старости, какая-то бессмысленная охота, или, лучше сказать, неволя, водила рукою их творцов. Кто трудился над ними? И трудился, без сомнения, один и тот же, потому что те же краски, та же манера, та же набившаяся, приобыкшая рука, принадлежавшая скорее грубо сделанному автомату, нежели человеку. Он всё так же стоял перед этими грязными картинами и глядел на них, но уже совершенно не глядя, между тем как содержатель этого живописного магазина, серенькой человек, лет пятидесяти, во фризовой шинели, с давно небритым подбородком, рассказывал ему, что “картины самый первый сорт и только что получены с биржи, еще и лак не высох и в рамки не вставлены. Смотрите сами, честью уверяю, что останетесь довольны.” Все эти заманчивые речи летели мимо ушей Черткова. Наконец, чтобы немного ободрить хозяина, он поднял с полу несколько запылившихся картин. Это были старые фамильные портреты, которых потомки вряд ли бы отыскались. Почти машинально начал он с одного из них стирать пыль. Легкая краска вспыхнула на лице его, краска, которая означает тайное удовольствие при чем-нибудь неожиданном. Он стал нетерпеливо тереть рукою и скоро увидел портрет, на котором ясно была видна мастерская кисть, хотя краски казались несколько мутными и почерневшими. Это был старик с каким-то беспокойным и даже злобным выражением лица; в устах его была улыбка, резкая, язвительная и вместе какой-то страх; румянец болезни был тонко разлит по лицу, исковерканному морщинами; глаза его были велики, черны, тусклы; но вместе с этим в них была заметна какая-то странная живость. Казалось, этот портрет изображал какого-нибудь скрягу, проведшего жизнь над сундуком, или одного из тех несчастных, которых всю жизнь мучит счастие других. Лицо вообще, сохраняло яркий отпечаток южной физиогномии. Смуглота, черные, как смоль волосы, с пробившеюся проседью — всё это не попадается у жителей северных губерний. Во всём портрете была видна какая-то неокончательность; но если бы он приведен был в совершенное исполнение, то знаток потерял бы голову в догадках, каким образом совершеннейшее творение Вандика очутилось в России и зашло в лавочку на Щукин двор. С биющимся сердцем, молодой художник, отложивши его в сторону, начал перебирать другие, не найдется ли еще чего подобного, но всё прочее составляло совершенно другой мир и показывало только, что этот гость глупым счастьем попал между них. Наконец, Чертков спросил о цене. Пронырливый купец, заметив по его вниманию, что портрет чего-нибудь стоит, почесал за ухом и сказал: “Да что, ведь десять рублей будет за него маловато.” Чертков протянул руку в карман.
 
   “Я даю одиннадцать!” раздалось позади его.
 
   Он оборотился и увидел, что народу собралась куча и что один господин в плаще долго, подобно ему, стоял перед картиною. Сердце у него сильно забилось и губы тихо задрожали, как у человека, который чувствует, что у него хотят отнять предмет его исканий. Осмотревши внимательно нового покупщика, он несколько утешился, заметив на нем костюм, нимало не уступавший его собственному, и произнес дрожащим голосом: “я дам тебе двенадцать рублей, картина моя”.
 
   “Хозяин! картина за мною, вот тебе пятнадцать рублей!” произнес покупщик.
 
   Лицо Черткова судорожно вздрогнуло, дух захватился и он невольно выговорил: “двадцать рублей”.
 
   Купец потирал руки от удовольствия, видя, что покупщики сами торгуются в его пользу. Народ гуще обступил покупающих, услышав носом, что обыкновенная продажа превратилась в аукцион, всегда имеющий сильный интерес даже для посторонних. Цену наконец набили до пятидесяти рублей. Почти отчаянно закричал Чертков: пятьдесят, вспомнивши, что у него вся сумма в 50 рублях, из которых он должен, хотя часть, заплатить за квартиру и, кроме того, купить красок и еще кое-каких необходимых вещей. Противник в это время отступился, сумма, казалось, превосходила также его состояние, и картина осталась за Чертковым. Вынувши из кармана ассигнацию, он бросил ее в лицо купцу и ухватился с жадностью за картину, но вдруг отскочил от нее, пораженный страхом. Темные глаза нарисованного старика глядели так живо и вместе мертвенно, что нельзя было не ощутить испуга. Казалось, в них неизъяснимо странною силою удержана была часть жизни. Это были не нарисованные, это были живые, это были человеческие глаза. Они были неподвижны, но, верно, не были бы так ужасны, если бы двигались. Какое-то дикое чувство, не страх, но то неизъяснимое ощущение, которое мы чувствуем при появлении странности, представляющей беспорядок природы, или, лучше сказать, какое-то сумасшествие природы, — это самое чувство заставило вскрикнуть почти всех. С трепетом провел Чертков рукою по полотну, но полотно было гладко. Действие, произведенное портретом, было всеобщее: народ с каким-то ужасом отхлынул от лавки; покупщик, вошедший с ним в соперничество, боязливо удалился. Сумерки в это время сгустились, казалось, для того, чтобы сделать еще более ужасным это непостижимое явление. Чертков не в силах был оставаться более. Не смея и думать о том, чтобы взять его с собою, он выбежал на улицу. Свежий воздух, гром мостовой, говор народа, казалось, на минуту освежил его, но душа была всё еще сжата каким-то тягостным чувством. Сколько ни обращал он глаз по сторонам на окружающие предметы, но мысли его были заняты одним необыкновенным явлением. “Что это?” думал он сам про себя: “искусство, или сверхъестественное какое волшебство, выглянувшее мимо законов природы? Какая странная, какая непостижимая задача! или для человека есть такая черта, до которой доводит высшее познание, и чрез которую шагнув, он уже похищает несоздаваемое трудом человека, он вырывает что-то живое из жизни, одушевляющей оригинал. Отчего же этот переход за черту, положенную границею для воображения, так ужасен? или за воображением, за порывом, следует наконец действительность, та ужасная действительность, на которую соскакивает воображение с своей оси каким-то посторонним толчком, та ужасная действительность, которая представляется жаждущему ее тогда, когда он, желая постигнуть прекрасного человека, вооружается анатомическим ножом, раскрывает его внутренность и видит отвратительного человека. Непостижимо! такая изумительная, такая ужасная живость! или чересчур близкое подражание природе так же приторно, как блюдо, имеющее чересчур сладкий вкус?” С такими мыслями вошел он в свою маленькую комнатку в небольшом деревянном доме на Васильевском Острове в 15 линии, в которой лежали разбросанные во всех углах ученические его начатки, копии с антиков, тщательные, точные, показывавшие в художнике старание постигнуть фундаментальные законы и внутренний размер природы. Долго рассматривал он их, и, наконец, мысли его потянулись одна за другою и стали выражаться почти словами, — так живо чувствовал он то, о чем размышлял!