– Вы не могли бы поосторожнее?
   – Вы же загораживаете проход.
   – Подождем… – вздыхает Мишель.
   – Подождем? – старик явно смущен наступившей сумятицей.
   – Вы топчите мой шарф.
   – Пожалуйста, пожалуйста, пропустите, пропустите…
   Брань. Штанина. Рука с рыжими завитками волосков. Подвернутый синий рукав. И разве счастье не сменяется покоем, а покой отчаянием?
   Вой из динамика: "Я буду ждать звонка твоего, надежды огонек". И неужели жизнеспособно то, что противостоит порядку, заложенному совершенно во всем без исключения, и в бытии, и в предмете? Разве?..
   Мама вечером за ужином попросила меня позаниматься с внучатой племянницей своей подруги.
   – С Наташенькой. Только разговорным языком, практикой, она такая умница, она будет жить в Италии (шепотом).
   Зевота просто раздирает голову пополам. Багаж сложили у одной двери, а выходить нужно через другую.
   – Я никогда не давал частных уроков.
   – Но мы же сейчас стеснены в средствах, – мама покраснела.
   Она всегда краснела, когда говорила о деньгах.
   – А чем занимается эта ваша Наташа?
   – Она работает, очень состоятельная и старательная девочка. Петюша, всего уроков десять. Тебе, знаешь, это только полезно…
   Смеется.
   – Я же знаю, что тебе не хватает сейчас, и заработаешь, и взбодришься. Надо, Петюша. Будет к тебе ходить. Я уж и обещала почти. Почитаете что-нибудь, поговорите, плохо ли?
   – А сколько платить будет? Мама сказала шепотом. Я широко раскрыл, глаза.
   – Не те сейчас времена, чтобы нос воротить, – укорила меня мама.
   До чего все-таки утомительна эта зевота. Слезы застилали мне глаза, я задерживал дыхание, но ничего не мог сделать, все зевал и зевал. Разве, разве возможно?..
   Мы созвонились, и она пришла. Смело шагнула через порог и резким мужским движением протянула мне руку. Решительная, сосредоточенная, подтянутая. Только чуть развязно крутит на пальце связку автомобильных ключей. Серые волосы, карие глаза.
   Карие глаза? Я зевнул. Карие глаза или серые глаза? Зевота. По-моему, серые. Или карие? Зевота. Черт знает что такое!
   Я повернул голову. Кресло старика было пустым. Не было также и Мишель. Оглянулся – сзади два пустых кресла. В салоне не было уже никого. Только Мальвина обреченно пыталась собрать какие-то пакеты и свертки. Сумка то и дело соскальзывала с плеча, она останавливалась, поправляла сумку, роняла пакет, сумка соскальзывала опять, она опять роняла пакет. Я поднялся и подошел к ней.
   – Могу вам чем-нибудь помочь? Я наклонился за упавшим пакетом.
   – Большое спасибо. Я совершенно простудилась в дороге. Ангина. Спасибо, спасибо.
   Я выпрямился и подал ей пакет.
   На шее у нее было точно такое же кашне, как у меня.

Я люблю тебя
Роман

   – Я люблю тебя.
   – Зачем?
   – Господи, что ты у меня спрашиваешь?
   – Если ты будешь так смотреть на меня – и вправду влюбишься.
   – Ты не хочешь?
   – Я не хочу. Семьдесят второй год.
   Мне девятнадцать, тебе двадцать два. Ты умеешь лучше меня любить, я отдаюсь твоим поцелуям, твоим объятиям, твоей страсти впервые по-настоящему. Я закрываю глаза и как будто плыву тебе навстречу.
   … Через пятьдесят лет я буду уныло сидеть в своем роскошном загородном доме среди картин и послушных собак, я буду говорить низким голосом прописные истины, мол "мужчины всегда предадут", болтать со сморщенными, перекрашенными подругами о деньгах и забавах разнопородной человеческой поросли, добившейся славы, дочь будет исправно звонить мне два раза в неделю и рассказывать о похождениях своего непутевого, но неизменно гениального мужа.
   – Я уезжаю сегодня вечером.
   – Но ты же приехал на три дня.
   – Незачем.
   – Я что-то сделала не то?
   Я беру тебя за руку, смотрю в твое покрасневшее от загара лицо, серые глаза в черную крапинку, вдыхаю сладковатый запах твоего пота.
   Что случилось, милый, мой милый, мой самый любимый, что с тобой, что, что, что?
   Рыдания. Невыученный урок. Мама говорила мне, что нельзя плакать, что это конец всему, что это вызывает в мужчине одно раздражение. Она говорила мне об этом с удивительным постоянством, вспоминала даже перед самой смертью, когда не позволяла себе слез в присутствии своего последнего возлюбленного – холеного высокого статного Бориса с гривой седых волос и взлелеянной, оловянного цвета шикарной бородой.
   Ей было больно, она стискивала кулаки до синевы ногтей, но никогда не плакала.
   Ты отворачиваешься. Все правильно. Я впериваюсь глазами в море, в желтый песок, в мерзких чаек, в колышущиеся на волнах хлебные и арбузные корки. Пивные пробки, осколки пивных бутылок под ногами. Кто-то окликает меня, но я не оглядываюсь.
   – Тебя зовут.
   – Я слышу.
   – Нет, ты не слышишь. Тебя зовут.
   Хохот за спиной и дико фальшивый хор про лаванду и летнее солнце, розовые блики и фейерверки счастья.
   – Тебя зовут.
   – А пошел ты!
   – Ну, вот и слава Богу.
   – Бабушка я не хочу есть.
   – Вот еще новости. Зареванная, как чумичка. Ешь, давай, для тебя старалась.
   – Бабушка, он уехал.
   – Кто уехал?
   – Мой Сашка.
   – Так тебе и надо, дурехе.
   Борщ разливается по столу. Вилка, котлета, макароны – все вперемешку с осколками лежит посреди кухни, и ты, моя любимая, моя дорогая бабулечка, которой нет уже двадцать лет, хлещешь меня по щекам мокрым полотенцем за все – за бесконечное вранье, за грязные ногти, за ненаписанные родителям письма, еще раз, еще и еще, приговаривая: "Так тебе и надо, дурехе, гадкой девчонке, у которой на уме одни пакости".
   – Я ненавижу тебя. Слышишь? Я ненавижу тебя. За твою тупую жизнь. И я догоню его. Я покажу тебе след каждого его поцелуя. Он останется здесь со мной, а ты выкатишься куда подальше, в Москву, понятно?
   На узкой запыленной кривой удочке ни одного такси. Подъезжают хамоватые южане, подмигивают и сально предлагают: "Садысь, дэвочка, я высушу твоы слезы". Я с шумом захлопываю дверцы их обшарпанных авто и бегу через рынок, мимо белоснежных сырных голов, гигантских пучков укропа, петрушки и рейхана, тархуна и сельдерея. Тошнота подкатывает к горлу от разложенных на искривленных алюминиевых подносах коровьих легких, трахей, почек, от всего этого пахнет теплой плотью, и, кажется, сало стекает с раскрасневшихся круглых лиц, оскаливающихся жутковатым рядом золотых зубов.
   Они голосят, эти торговцы, хватают меня за руки, тягуче предлагают купить сладких, как мед, огурчиков, сдабривая свои исковерканные слова такими же сальными, как и их лица, комплиментами: "Смотри кака, ягодка спэлая, налитая, взал бы и скушал тэба, а, дэвушка?"
   Вокзал направо. Чертовы босоножки, всегда стирают место под косточкой в кровь.
   Скрип тормозов.
   – Спятила, сучка?!!!
   Мимо жующих чесночную колбасу теток, мимо мужичков, сплевывающих на вздыбленный асфальт мучнистую слюну коричневого цвета, мимо яичной скорлупы и серебристых оберток от эскимо.
   – Во сколько поезд на Москву?
   Очередь в справочное запыленное окошко с синими облезлыми буквами словно выворачивается наизнанку:
   – Не отвечайте ей, она хамка недорослая! Почти что криком:
   – Во сколько поезд на Москву?!!! Тетка в сарафане с дынями, из конца очереди, тянет меня за рукав:
   – Чертовка! Чертовка, дрянь московская!
   – Да что с ней цацкаться-то?
   Замешательство, хлопок – грязный серый кафель перед глазами. Жар в переносице, теплая липкая кровь на лице.
   – Господи, что наделали…
   Их лица. Снизу вверх – в круговороте потолка, на засиженных молочных полуразбитых плафонах – их темные, красные, желтые лица с ввалившимися глазами и зловонным дыханием, обломанные ногти на руках, уродливые мизинцы, шрамы.
   – В котором часу поезд на Москву?
   – Да нету сегодня поезда на Москву, деточка. Только завтра в одиннадцать и послезавтра в восемь.
   Сухонький, кажется, невесомый старичок в белой соломенной шляпке: "Пойдем отсюда, сядем в сторонку".
   Бутылка дюшеса, кровавые пузыри из носа.
   – Не вытирайся рукой, смотри, как измаралась.
   С этого коротенького облупленного перрона с белыми прямоугольными столбами, сплошь испещренными грязными надписями, мы уезжали множество раз. Иногда с папой – высоким, заросшим, в клетчатой рубашке с нестиранными манжетами, иногда с мамой – высокой, стройной блондинкой, хрупкой, безупречной и в осанке и в словах, строгой и всегда немного безучастной, иногда с бабушкой, вечно паковавшей в дорогу курицу и котлеты. И всегда одно и то же похлопывание по спине и один и тот же вопрос:
   – Ну что, отдохнула? Смотри, как вытянулась, загорела, на следующее-то лето приедешь?
   Старичок что-то говорит без умолку. Успокаивает. Спрашивает, где мы здесь живем, предлагает проводить, пока еще не подошел его поезд.
   За спиной грохочет музыка, все та же лаванда, шум голосов, грохот тарелок. Через несколько минут, посвистывая, к перрону подходит поезд с белой полосой вдоль своего синего бока с надписью "Сочи – Ленинград". Старичок подхватывается:
   – Иди домой, детка. До свадьбы заживет.
   – А когда поезд на Москву?
   Грязная дверь в вокзальный ресторан. Окно с серыми от пыли шторами, потасканные официантки. Родинка на щеке, светлая прядь волос поперек лица, серые в черную крапинку глаза, там, в углу, в самом темном углу зальчика, пропахшей несвежим шашлыком и разбавленным пивом. Сашка.
   – О, пришла.
   Пьяный, плывущий как заезженная пластинка голос. Липкий от пролитого пива стол.
   – Сашка, я хочу поговорить с тобой.
   – Говори, все равно поезд только завтра.
   – Сашка, что случилось, почему ты меня так мучишь?
   – Говори тише, и так уже все ржут от твоих речей.
   – Я просто хочу знать, что случилось.
   – И что тогда будет?
   – Тогда я пойму.
   – И что будет, если ты поймешь?
   – Я объясню тебе, что ты…
   Я смотрю – и стараюсь не смотреть. Красное от загара лицо, сильная шея, нестриженные русые выгоревшие волосы, красивые прямоугольные кисти. Я объясню тебе, что наконец поняла, как плохо себя вела, но что ты мой любимый, мой единственный.
   – Понимаешь, понимаешь?
   – Посмотри на себя. Сарафан в пятнах, локоть разбит, лицо в каких-то разводах. Прости меня, Ларка, я виноват, не сумел красиво. Я просто больше не люблю тебя, понимаешь?
   – Понимаю.
   Кипяток по позвоночнику, молитвы сквозь прикушенную губу: "Господи, Господи, сделай так, чтобы, сделай так, чтобы"…
   – А кого любишь?
   – Зачем это тебе?
   – Так, пригодится – воды напиться.
   – Для этого не пригодится.
   – А зачем приезжал?
   – Сказать.
   – Шутишь? Да?
   Закуриваешь, медленно затягиваешься, медленно выпускаешь дым. Наливаешь пиво и, глядя в стакан, пьешь его крупными глотками.
   – Ты знаешь, что я из-за тебя делала? Знаешь, что одалживала по подружкам платья, что клянчила у мамы духи, что крала у отца для тебя сигареты, что врала всем подряд, что жила с сердцем, отсчитывающим секунды, а глаза ничего не видели, кроме большого белого бездушного циферблата висящих на стене в кухне часов, я сделала аборт, украв дома деньги, и даже не сказала тебе?
   – Прости, Ларка. Я пойду. Давай выпьем пивка, я дурак, Ларка, я знаю, прости меня.
   – Тогда только одна последняя просьба, выполнишь? Кто она?
   Я вижу, как мерцают твои глаза и чувствую, что ты хочешь сказать. Я понимаю, чтобы ты не шутишь, что сейчас, назвав ее, ты поставишь последнюю точку.
   – Ты хочешь имя?
   – Да.
   Бесконечная пауза. Закуриваешь. Опять крупными глотками пьешь пиво. Не можешь выговорить. Значит, и вправду любишь.
   – Зачем тебе?
   Я – почти что криком, так что все оглядываются:
   – Ну же!
   – Хорошо. Ее зовут Наталья. Можешь не ревновать. Она старше твоей мамы, и у нее сын старше меня на два года. Она очень богата, я сам не знаю, что со мной случилось, понимаешь, Ларка, сам не знаю. Знаю только, что хочу к ней, быть с ней все время, каждую минуту, видеть ее, целовать ее волосы, прикасаться к ее груди. Я спятил, Ларка, я болен ею, понимаешь, болен.
   Официантка осторожно убирает со стола пустые бутылки и приносит никем не заказанное шампанское, водку и стакан для меня.
   – Я убью ее. Мы выпиваем.
   – Успокойся. Я сам краду деньги и одалживаю одежду у друзей. У Борьки, у него отец выездной. Я покупаю ей цветы на последние, я хочу все бросить и зарабатывать, только для того, чтобы не чувствовать себя рядом с ней жалким оборвышем.
   – Я убью ее.
   Ты рыдаешь, обхватив голову руками. Мы выходим из ресторана, нас обоих страшно тошнит, мы еле-еле добираемся до ночной набережной, садимся на холодный песок, говорим одновременно, ты просишь прощения и говоришь, что не знаешь, как жить. Я обнимаю тебя, мы внезапно замолкаем, сидим, раскачиваясь под шум ветра и рокот волн, и я понимаю, что завтра ты и вправду уедешь, и что я на самом деле не знаю, как дальше жить.
   И потянулись дни. Бесконечные, как рулон дешевого ситца.
   Вечерние одинокие прогулки вдоль моря, с гулким эхом прошедших разговоров, с воспоминаниями о подаренных зажигалках, как он тогда разулыбался и поднял меня на руки. Он вообще любил брать меня на руки и носить по опустевшей на уик-энд квартире, раскачивая в разные стороны.
   Теплый ветер в лицо, вокруг эти вечно подвыпившие разговаривают и целуются, хохочут и танцуют, падают, дурачась, на песок.
   Сашка, что он теперь, вчера, сегодня, завтра, звонит и знакомыми интонациями назначает встречи, знакомыми движениями расстегивает пуговицы на блузке, по знакомой привычке пробуравливает шею и щеку сначала носом, и только потом дотрагивается губами.
   Бабушка жалеет. Вижу, что зря не пристает и как будто не замечает моей беготни на почту – я, конечно, жду от него письма – малюсенького, где он напишет, что ему без меня хреново, и вот я приеду, и тогда.
   Я бегаю на почту по два раза в день, по узкой, поросшей можжевельником тропинке, взвивающейся на самую вершину пригорка, под которым стоит наш дом. Мелкие камешки забиваются в сандалии, но по дороге туда я даже не останавливаюсь, чтобы вытащить их.
   – Мне ничего нет?
   Мальчишка лет пяти, что крутится вокруг почтальонши – тощей пятидесятилетней крашеной брюнетки с изможденным лицом и запахом бедности, сквозящем во всем ее облике – ее сынишка, конечно же, дразнится, картавя переспрашивает: "А сто-нибудь длугое спросить не мозес?"
   – Вам писем нет, – угрюмо отвечает почтальонша – как я узнаю через два дня, моя тезка Лариса – и нечего сюда таскаться. Оставьте адрес, вам принесут.
   – Никогда не принесут, вы же сами знаете, – отвечаю я, стараясь улыбаться.
   Я улыбаюсь ей, потому что все в ее руках.
   Иногда по ночам я просыпаюсь от ясного ощущения, что письма от Сашки приходили, и она, эта Лариса, читала их, глумилась над ними и вышвыривала в помойное ведро.
   Но утренняя еле заметная пляска занавески возвращала мне разум. Все чудесным образом само расставлялось на свои места. Вот-вот мы вернемся в Москву, впереди последний учебный год, нужно будет писать диплом, милые биофаковские друзья, вечеринки, подумаешь, трагедия, вон Федька сохнет по мне уже третий год – неуклюжий коренастый белобрысый парень с параллельного потока. Возьму, да и выйду за него, сразу, как приеду. Переедем жить к бабушке в двухкомнатную квартиру, переклеим обои, родим детей, будем работать и просто жить, как все.
   В тысячный раз, почему-то в особенно тяжелое для меня послеобеденное время, я садилась сама за письма к Сашке. "Я не понимаю тебя, но прощаю за все, потому что по-прежнему очень люблю тебя". Или: "Мы все равно навсегда останемся друзьями, я всегда буду готова выслушать тебя и помочь. Пожалуйста, не делай сейчас глупостей, ты талантливый физик, не бросай аспирантуру, защищай кандидатскую, не сворачивай со своего пути во что бы то ни стало". Или: "А знаешь, Сашка, я обязательно дождусь тебя. Я знаю, что все, что с тобой или, если хочешь, с нами стряслось, – это как болезнь или испытание – и мы должны его выдержать".
   Писем я не отправляла. Несколько раз у меня обрывалось сердце, когда на почте очевидно чем-то очень больная Лариса уныло сообщала мне, что пришло письмо. Дважды это были письма университетских подруг, которые похихикивая рассказывали, как водится, о шмотках, мальчиках и доносили последние сплетни о профессуре и их отношениях с аспиранточками. Пришло одно письмо и от Федьки – тягучее, псевдоразумное, от которого страшно засаднило внутри и захотелось к Сашке, да так, что я даже не выдержала и заказала разговор с Москвой.
   Перепроверила каждое свое слово, тысячу раз многократно поменяв тактику разговора, от "все нормально, отдыхаю, прихожу в себя" до "схожу с ума и все равно очень люблю и все прощаю тебе – знай это". И, конечно, обожглась, содрала даже еще на начавшую заживать рану, услышав в трубке глухой голос всегда меня недолюбливающей его матери, что "Саши нет и он будет поздно".
   – Что-нибудь передать? – вежливо поинтересовалась она. – Сказать, что ты звонила?
   – Не нужно, – попросила я, почувствовав дикий позор, – я перезвоню сама.
   Плохая фраза и еще более ужасный ответ:
   – Перезванивай завтра. Он обещал быть после обеда.
   В Москве мы увиделись через несколько дней после моего возвращения, и я не узнала его.
   Он похудел, осунулся, лицо его сделалось как будто скользким, мои любимые серые глаза в крапинку выписывали кривые круги и ни разу не остановились на моем лице.
   Он мог говорить только о ней. О том, как она то холодна, то тепла с ним, о том, как она любит его ласки, закрывает глаза и стонет от его прикосновений. Он будто не отдавал себе отчета в том, с кем разговаривает, не чувствовал, что причиняет мне невыносимую боль, говорил о ее нарядах, жаловался, что она скрывает его ото всех и что он чувствует себя мальчиком по вызову, но что она говорит, что любит, и ради этого он живет.
   – А что у тебя с руками, Сашуня? – спросила я, стараясь как можно точнее исполнять роль настоящего друга, которому можно рассказывать все. Я знала, что именно так он сейчас хотел воспринимать меня и каждый раз перед тем как выдать очередную подробность, повторял как заклинание: "Ты же мне друг, я знаю, настоящий друг".
   – Я разгружал вагоны на Киевском, по десятке за ночь. Купил ей колечко, конечно, похуже, чем у нее есть, но вроде ей понравилось. Только не носит. Как ты считаешь, почему не носит?
   – А что твой диссер?
   От этого вопроса он впал в ярость. Говорил, что я как все и не понимаю, что диссер никуда не убежит. Он очень рассердился и только в самом конце разговора, излив свой гнев на этих яйце-головых, и под видом страшной тайны признался, что устроился грузчиком в "Березку", и что теперь уж точно будет чувствовать себя с ней уверенней.
   Мы сидели в кафе-мороженом на Ленинском, пили "Саяны" и ели шоколадные и сливочные шарики пломбира. Он попросил меня заплатить и, явно очень стесняясь, попросил денег в долг, на пару дней, до следующей встречи, ведь мы же увидимся через пару дней, созвонимся и увидимся. Или он зайдет за мной на факультет после занятий. Посмотрит расписание и зайдет.
   Я, конечно, отдала все, что у меня было, и в следующий раз мы увиделись через полгода. Тогда уже ни он, ни я не были похожи на себя тогдашних.
   Я знаю, что через пятьдесят лет я буду сидеть в своем шикарном загородном доме среди послушных собак и пустой болтовни подружек – вдов знаменитостей. Полуразвалившись в ампирном кресле на рахитичных лапах с шелковой сине-желтой обивкой, я буду потирать как бы незаметно то один; то другой распухший сустав. Мы будем неспешно говорить о диетах и новых методиках омоложения, сравнивать курорты, на которые я буду ездить, называя их "реставрацией памятников старины". Моя дочь Наська будет послушно звонить мне два раза в неделю, скучно справляться о моем здоровье и как бы невзначай говорить о назревшем ремонте или покупке новой дорогой шмотки, которую я должна спонсировать.
   Я как раз беременна Наськой во время нашей встречи, той самой, через полгода, я собираюсь замуж за скучного Федора, обезумевшего от счастья и заваливающего меня дурацкими подарками и перспективами. Я пополнела, немного отекла, но я несу свою внешность с достоинством, понимая, что могу показать тебе, как у меня теперь все отлично и какая я мужняя жена.
   Ты смотришь на меня с некоторым удивлением, но вялым. Ты страшно осунулся, на правой кисти у тебя появилась дурацкая наколка – ящерка, кусающая себя же за хвост, и ты показно угощаешь меня все в том же кафе-мороженом не только "Саянами", но и бутербродами с семгой, которые бармен с лицом проворовавшегося комсомольского работника достал для тебя из-под полы.
   – Хочешь шампанского?
   – Мне нельзя.
   – Любишь своего будущего супруга?
   – Ну что за вопросы, Сашок, машину вот себе покупает, "шестерку", будем сначала жить у его родителей, потом снимать.
   – Да ты же всегда смеялась над ним, говорила, что зануда, комса, ты никогда и не подпускала его к себе.
   – Ты-то как?
   С этого вопроса ты срываешься и с бешеной скоростью несешься вниз, по бесконтрольному спуску потока слов, эмоций, боли.
   Сначала говоришь, что встал на ноги, все теперь можешь себе позволить, называешь какие-то марки виски, пустые бутылки из-под которого коллекционно украшают кухни ценителей прекрасного.
   Хвастаешься своей новой лайковой кожаной курткой – попробуй, какая мягонькая, и внезапно прорывается ОНА, скрывающая все от мужа, играющаяся тобой, как кошка с мышкой, устающая от твоих сцен, неурочных визитов, пьяных звонков.
   – Знаешь, для чего только я ей нужен? – говоришь ты, крупными медленными глотками допивая пятую гигантскую кружку пива. – Только для того, чтобы ее ублажать. Когда уезжает ее муженек, внешторговец, лежать с ней в ванной и обсасывать ее пальчики в дорогом педикюре.
   Тебя несет, и ты не можешь остановиться. "Только ты одна меня когда-то любила", – говоришь ты пьяным, плывущим, как плохая пластинка, голосом, – "только ты, Ларка, а она мною просто пользуется, понимаешь, пользуется, как поваром или ветеринаром".
   – Ладно, Сашок, я пойду.
   Каким-то страшно чужим движением ты достаешь из кармана флакон духов "Клима" и протягиваешь мне его.
   – На, вот возьми, хотел ей, но она недостойна, ты достойна, ты и возьми.
   Наконец-то свободна, вот оно, счастье, все эти полгода только и расспросов, что о тебе, у всех общих знакомых – с фейерверком мнений от "опустился" до "повзрослел". Жадные рассказы о внезапно появившейся распущенности и богатой женщине, от которой он без ума – перестал бывать у старых друзей, снимает квартиру неизвестно где, пьет, сыплет деньгами, одевается шикарно, разъезжает на каких-то очень модных машинах, пару раз видели вместе однажды в Большом, другой раз якобы в "Арагви" в шумной компании, и каждый раз ком в горле и беспомощные звонки Федьке, капризы "хочу то, хочу это".
   Мысли о самоубийстве, запойное чтение стихов Ахматовой-Цветаевой-Ахмадулиной, мы много говорили тогда с мамой, сидели вечерами на кухне, вместе курили, она мне очень советовала Федора, говорила: "Надежный и очень тебя любит", они тогда были в разводе с папой уже три года, и она маялась, выбирая между вечными поклонниками, от которых всегда не было отбоя.
   – А ты как думаешь? – спрашивала она меня, элегантно затягиваясь. – Вот этот талантливый, но пьет, а вот этот скучноватый, но верный, прямо как твой Федька. Давай, ребеночек, – так она называла меня всю жизнь, – будем ставить с тобой на верных коней, строить надежную жизнь, а не гоняться за чумными красавцами. Они, видишь как, сами не знают, куда скачут.
   Она часто говорила, что Сашка плохо кончит, жалела его, вытирала мне сопли-слезы, иногда всхлипывала сама, бережно промакивая носовым платком слезы в уголках глаз, аккуратно, еле касаясь, чтобы не было морщин, мы часто сидели обнявшись перед телевизором, и она, словно убаюкивая, приговаривала:
   – Не расстраивайся, ребеночек, хочешь, купим тебе чего-нибудь новенького, хочешь? Все это у тебя пройдет, вот увидишь, хочешь поклянусь?
   Он уходил, задевая стулья около чужих столиков, чертыхался и извинялся, как-то боком шел к выходу, будто нарочно не оглядываясь, как обычно, раскачивал плечами, на секунду приостановился у зеркала поправить шелковое бордовое кашне в малахитовых ромбах и наконец исчез в дверном проеме, как мне тогда показалось – навсегда, отпустив на свободу меня, мои мысли, мои действия, больше ничто не жгло внутри, не наполняло жуткой ноющей тоской. Он вышел через облезлую дверь кафе-мороженого из моей жизни, дав мне возможность наломать своих дров, конечно же, расстаться с ненужным теперь Федором, родить и воспитывать одной дочь, по ночам, среди пеленок писать ставшую никому не нужной через 10 лет диссертацию по моей обожаемой биологии, лицезреть прелесть маминых надежных коней, которых она с завидной регулярностью, примерно раз в три года, меняла на ненадежных. Все они почему-то, как сговорившись, начинали совместную жизнь с ремонта на кухне, так они мне все и запомнились – под потолком в газетных пилотках, с кистью в руках, перекрашивающие стены то из белого в оранжевый, то из оранжевого в салатовый.
   В последний раз мы столкнулись с Сашкой случайно, через пять лет на улице Горького. Мы шли с Наськой из "Детского Мира", затоварившись в очередной раз колготками и варежками – зимний пасмурный промозглый день, скользота и нищета, плохой свет горящих через один фонарей.