– Можно.
   Через секунду, уже в постели, голые, делающие одно, а говорящие другое:
   – И в баре эти колени. Какие же красивые у тебя колени. Ты сидела за этой стойкой, как самая первая женщина в этом отеле, устало курила, я видел, как ты затягивалась, покусывая губы.
   – Марк, ты спятил.
   – Спятил.
   – И поэтому ты так обхамил меня?
   Страшный жар от всего твоего тела, рубашка в огромных цветах – желтых и лиловых, – брошенная на кресло, плывет в бархатной темноте вечера, и я только и думаю, что о твоей нежнейшей коже, словно смазывающей меня всю каким-то чудесным бальзамом, медовая, шелковистая.
   Вот оно, затмение, чистый голод и чистая жажда. Дай.
   Вот оно – дай, забытое с юности, с тех самых первых поцелуев в парадном, когда резкое прикосновение сильной руки мальчишки в великоватых отцовских штанах с вытянутыми коленками вызывает почти что обморок, и ты вмиг теряешь всякий стыд и всякое стеснение, как это было с Сашкой – сразу, с первого резкого стискивания груди, и руки, уверенно проскользнувшей между ног, все раскрывается навстречу – дай, и неважно, хорошо ли ты сегодня выглядишь, пахнет ли от тебя ландышами, плевать, что порванные колготки и молния на юбке заколота булавкой.
   И от этих воспоминаний, и от твоих ласк, твоих потрясающих движений, внезапное, взорвавшееся дикое блаженство, и уже как будто не мой голос, орущий "Да! Да!", а потом сразу – "Господи! О, Господи! Мамочка! Милый", – уже не разбирая, кто ты – просто от узнавания этого безумного наслаждения, стирающего все помарки с мутного стекла жизни.
   Мы лежим молча, и я, еле ворочая затупившимися мыслями, наслаждаюсь тем, что ты прекрасен.
   За окнами хохочут, пьют пиво, с визгом плюхаются в бассейн, заказывают Родизио – чудесное латиноамериканское блюдо из семнадцати сортов мяса, которые подают по очереди огромные мулаты, поигрывающие мышцами и в перерывах пускающиеся в пляс с официантками в ярких юбках. Я чувствую ароматы барбекью и винных испарений, шум моря и крики чаек и думаю, что ты – это лучшее из всего, что здесь есть. Мое самое сладкое и заветное желание еще с молодости – вот так орать в объятиях почти незнакомого мальчика, запретного, в экзотической стране, под звуки тумба-румба. Пошлый мультфильм, от которого сладко поет и ноет каждая клеточка моего давно уже не балованного тела.
   Ты молчишь, лежишь полуприкрыв глаза и закинув руки за голову, я не смотрю на тебя, ты не смотришь на меня, мы оба не подпускаем к себе вопросы, боимся нарушить тишину, пока наконец твоя рука вновь не ложится на мою грудь, и ты не поворачиваешься ко мне, выдерживая безупречную паузу любования, такого же неспешного, как и твои ласки.
   – Можно?
   – Что можно?
   – Я хочу тебя.
   – Можно все.
   – Скажи еще раз.
   – Можно все.
   – Еще.
   Ты не ждешь моего ответа. Ты обрушиваешься на меня шквалом поцелуев, уже более жадных и жестких, более агрессивных и нетерпеливых, я отдаюсь тебе с упоением, запуская руку в черные тяжелые локоны и повторяя как заклинание, утопая лицом в твоих волосах: "Можно, запомни это, пожалуйста, можно все".
   Мы, конечно же, переигрывали. Делали вид, что едва знакомы. Я с неестественным рвением общалась с Маринкой, смеялась в ответ на ее абсолютно вымороченные шутки, расспрашивала подробности абсолютно пресных историй. За завтраком. Во время совместных занятий в гимнастическом зале, за обедом, за ужином.
   – Я считаю, – говорила она со все нарастающим накатом благородной фальши, – что правительство ничего не делает для народа, не сохраняет его духовность. В каком виде у нас Пушкинский музей и Ленинская библиотека?! А наша интеллигенция? Они же труженики, я бы даже сказала – старатели духа!
   Я пыталась поддерживать в глазах мерцание интереса, поддакивала, подбавляла аргументы, заводила темы, заранее зная, что они ей интересны. Про новый крем от морщин, новую косметическую линию, ассортимент антикварных магазинов.
   Ты тоже явно пережимал, без умолку разговаривал с разомлевшим Жан-Полем, явно стараясь ему угодить беседой. Он был в эйфории от этой твоей перемены, по-отечески похлопывал тебя по плечу, демонстрировал тебе на куске веревки различные морские узлы, явно теряя из виду, что ты уже перестал интересоваться этими чудесами как минимум лет пятнадцать назад.
   Со стороны, я думаю, это выглядело однозначно глупо.
   Будто два журналиста – один высокий темноволосый юноша в своих неизменных смешных очках и одна дама лет сорока с легкой растерянностью и эйфорией на лице – остервенело интервьюируют вальяжную пару отдыхающих, засыпая их вопросами и упоенно – для поддержания беседы – кивая головами в ответ.
   Мы делали все, чтобы не заговарить друг с другом и не встретиться случайно глазами. Знали, что не сумели найти правильную интонацию, чувствовали, что вот так оказавшись на самом пике непонятых чувств, плохо разыгрывали эту банальную пьесу – любовники, прикидывающиеся кем угодно, только не самими собой.
   Мы вырывали мгновения, крохи стремительно летящего времени, чтобы сказать друг другу несколько слов. Иногда я шла с тобой поплавать – Жан-Поль купался только в бассейне, а Маринка только до двенадцати дня – когда солнце максимально полезно и дает сквозь воду идеально ровный загар. Мы входили в воду – ты сначала, я следом, потом ты нырял, я аккуратно окуналась и плыла к большому камню, метрах в пятидесяти от берега, у которого, я знала точно, ты вынырнешь. Мы говорили очень коротко, делаясь сообщниками в одну секунду. Как в тот первый раз, когда раздался звонок Маринки, хватившейся тебя и решившей на всякий пожарный набрать мой номер.
   Я уже одевалась и курила, ты продолжал лежать на кровати под одной простыней, открыто любовался каждым моим движением и говорил об абстрактном, но красивом, что-то цитировал (кажется: "Вот оно, счастье, быть беспечным, как птицы и спокойным, как морские лилии". – "Какие морские лилии? – недоумевала я. – Хотя бы правильно цитируй. Надо говорить "как речные кувшинки". – "Значит, как речные кувшинки", – согласился ты) и тут прогремел звонок и в трубке раздался Маринкин голосок:
   – Ларочка, а ты не знаешь, где шляется наш обалдуй?
   – Знаю, знаю, – сказала я с огромной легкостью, никакого пожара, смятения, головокружения, легко и очень просто, – знаю, Мариночек, вот сидит напротив меня и канючит про Наську, расскажи, мол, что у этих девчонок в голове.
   – И что у них в голове?
   – Я ему говорю, что в основном такие вот дурацкие пижоны, не слушающиеся мамочек, как он.
   Ты смотрел на меня абсолютно счастливыми, обожающими глазами. Смотрел из постели, на которой любил меня, смотрел, как я вру твоей матери, и пьянел от наслаждения.
   – Гони его, если он тебе надоел, – щебетала Мариночка, – пускай идет спать, читать или, на худой конец, в бар. Давай, гони его!
   – Сейчас погоню, – весело сказала я, почувствовав необычайный прилив куража, море оказалось по колено, планка по пояс, кайф и драйв, от которых, как оказывается, столько удовольствия.
   – А хочешь, я покажу тебе, как любят большие девочки?
   Мы не смотрели на часы и не думали о том, что будет через несколько часов. Мы занимались любовью и говорили про все подряд. Я то давала жару, показывая тебе с упоением весь набор самых нежных откровенных и изысканных ласк, то лежала почти неподвижно, раскинув руки на подушки, и просто принимала твою страсть, твою нежность, твое тело целиком в себя до последней капли.
   – Ты попал Марк, ты сам не знаешь, как ты попал. Мне очень, слышишь, очень хорошо заниматься с тобой любовью.
   Ты выныриваешь около камня, почему-то всегда гладишь меня прохладной ладонью по животу и скороговоркой выпаливаешь:
   – Я зайду после обеда, ты будешь у себя?
   Как дети в кино, ты смотришь на мои губы, я смотрю на твои, пропитанные мятой твоего любимого "даблминт", как сверкают твои белые, удивительно красивые сильные зубы.
   Потом мы немного плаваем вместе, продолжая договариваться либо о вечерней прогулке, либо о совместном походе в бар, негласно исключая все варианты, которые могли бы заинтересовать Маринку и Жан-Поля. Нам и вправду перепадают крохи. Сорок-пятьдесят минут в моем номере после обеда.
   Короткий переход из одного корпуса в другой вечером на дискотеку или в бар. Пару часов в баре с постоянными перерывами на постороннее общение, – и твое и мое, чтобы никто не подумал, что мы пара.
   Сорок-пятьдесят минут совсем уж поздним вечером, если выгорит. Если Маринка не потащит тебя на вечернюю прогулку или нас обоих на поздний ужин в город.
   – Светская программа тоже форма отдыха, – повторяет Маринка. – Физиологический отдых недостаточен для полной релаксации.
   В городе мы иногда разговариваем с тобой, но о посторонних вещах. Я показно обсуждаю с тобой якобы твои темы – какую-нибудь экономическую теорию-или твоего любимого Цицерона-Наполеона-Смитта. Мы почти ругаемся, неизменно улыбаясь друг другу глазами, заговорщицки, понимая, что между нами вырастает своя легенда, свои секреты, свои опознавательные знаки.
   Через много лет, устало засыпая в кресле перед телевизором, я буду, уже отплывая в вечно дурные сновидения, короткие, тревожные, мутные, какие-то суетливо пустые, думать о том, что и вправду в моей жизни уже было все – и большая дружба, и предательство и пылкие страсти, и под мерный голос отдрессированного диктора я буду в тысячный раз приходить к выводу, что ты был самой красивой каплей в море моих любовных историй, той самой лазурной каплей, без которой моя жизнь скорее всего походила бы на дешевый сборник бездарных анекдотов о бездарной жизни бездарных людей.
   Мы сидим на берегу, ветер треплет твои волосы, и ты хлюпаешь носом, как мальчишка. Завтра мы уезжаем, и сегодня с утра сразу после завтрака обменялись письмами.
   – Я писал всю ночь, – тихо сказал ты.
   – Я тоже.
   Как это ни странно, тексты наших писем друг другу совпали почти что полностью.
   "Вот видишь, какая вышла история", – пишу я.
   "Вот видишь, почему-то с нами это приключилось", – пишешь ты.
   Оба они в одном порядке – про разницу во всем – в ощущении жизни, в возрасте, в намеченных перспективах.
   "Я для тебя никто, – пишешь ты, – мальчишка, делающий в жизни первые ученические шаги. Я смогу достойно, по-мужски, взглянуть тебе в глаза не раньше, чем через лет пять-шесть".
   "Зачем я тебе? – пишу я. – Ты прав, Марк, что теперь уже не разобрать, какой я была раньше, клубничной или апельсиновой".
   Конечно же, о Мариночке. "Мне совершенно все равно, что будет, когда узнает мама, – пишешь ты. – Но все равно ли тебе – и хорошо ли все это объективно?" – "Я не могу лгать своей лучшей подруге, – пишу я. – Я чувствую себя страшно виноватой перед ней за тебя, я знаю, что такие тяжелые компромиссы не дают хороших плодов".
   "Я думаю, что это никому из нас не нужно, хотя я и потеряла из-за тебя голову, Марк, – пишу я, – и я боюсь сегодня или завтра услышать от тебя, что все это никому из нас не нужно".
   Прочитав твою записку, я ринулась в твой номер, по дороге столкнулась с Мариной и Жан-Полем, радостно сообщившими мне, что они едут в город шопинговать. Ты об этом уже знал и, когда я вошла, тихо подошел ко мне, потом шепнул на ухо: "Пойдем к морю".
   Мы молча спустились в холл, молча прошли мимо, казалось, уже перешептывающихся на наш счет девушек из reception, молча, быстрыми шагами, будто боясь что-то расплескать, прошли мимо бассейнов и лежаков, мимо спортивных площадок, по-прежнему залитых едва различимыми "Besa me", льющимися из динамиков, и начали спускаться по тропинке к морю – наш обычный маршрут – хоженый-перехоженый за эти дни бесконечное количество раз.
   – И что ты предлагаешь нам делать? – страшно угрюмо, с какой-то беспардонной мальчишеской агрессивностью, спросил ты.
   – Ничего не делать, мон амур, давай посидим немного, потом прогуляемся по пляжу, хочешь – обнявшись, вмажем по твоим любимым десертам в "Тропикане", а потом мы пойдем к тебе и немного поспим, хочешь – побудем не у меня, а у тебя? Смотри, какой роскошный план.
   Это была наша первая душераздирающая сцена, ты обхватывал голову руками, прижимался ко мне, переживал за две секунды поразительные трансформации из юноши в ребенка, из ребенка в мужчину, из мужчины в юношу.
   – А если войдет мамик? – вдруг улыбнулся ты.
   – Значит, войдет.
   И никакого внутреннего диалога или сомнения.
   Мы шли вдоль моря, взявшись за руки, равнодушно отметая любопытство отдыхающих – да, наплевать, думали мы, – все равно завтра уезжать. Мы гуляли молча, ели молча, занимались любовью в твоем мальчишеском номере с разбросанными очками, швейцарскими ножами, CD-дисками, журналами и новомодными серебряными браслетами – так же молча, перед нами в полный рост выросли вопросы, которые каждый из нас до сих пор раскатывал в голове как тесто – до полной истонченности и прозрачности – и ничего не высказывал вслух. Мы просто брали в этот день свое, последнее, выжимая до капли, досуха, мужественно и цинично, очевидно, оставляя основное на потом. На тогда, когда самолет доставит нас во время и пространство нашего проживания, каждого в свою жизнь, и только там будет открыт гамбургский счет и будет запущен новый часовой механизм, со своим непредсказуемым ходом.
   Диагноз, жесткий и неумолимый, стал очевиден уже через два дня после возвращения в Москву. Меня кидает то в жар, то в холод – то мне вдруг кажется, что вся эта история осталась далеко позади – в солнечной Испании, что это был типичный каникулярный роман, и я свободна и могу дышать и жить по-прежнему. В эти моменты на меня находила веселость и я была счастлива буквально от всего – от радостного весеннего света, щебета птичек, моей недавно перестроенной и отремонтированной квартиры, где все теперь стало по-моему: белая мебель в спальне, чудесная белая кухня с плетеными французскими стульями и красивым натюрмортом на стене, просторная синяя ванная с постоянно меняемым моей домработницей букетом цветов в роскошной напольной старинной мейссеновской вазе.
   Но эта радость, выдающая, что все мои чувства пришли в сильное хаотичное движение, очень быстро сменялась провалом в никуда, в черноту, пустоту и тревогу, и тогда мысли о тебе наполняли меня до краев. Звонить мне тебе некуда. Остается только ждать твоих звонков – на мобильный, в офис, домой. Я дала тебе все мои телефоны, ты записал их на каком-то клочке, и в первые сутки, когда ты не позвонил, я была уверена, что мой телефон ты просто потерял.
   Потом ты наконец позвонил. По твоему голосу я не поняла ничего – глухой, бесцветный, сказал: "Зайду". Не "приду", а "зайду". И не сегодня же, а завтра, от шести до семи вечера. Сразу же озноб по всему телу, уверенность, что впереди бессонная ночь и пульсирующая единственная мысль: "Господи, я попала, как же я попала!"
   Вечером набрала телефон моей "скорой помощи", вызвала к себе Петюню, безо всяких преамбул, прямо с порога выдала подробный отчет о происшедшем.
   Мой милый Петюня. Всякий раз покорно приходишь, когда мне хочется поплакаться в жилетку, каждый раз послушно усаживаешься в кресло напротив, выпиваешь четыре чашки чая с молоком и два коньяка с лимоном. Много куришь, несколько раз за вечер меняя сигареты – "Кэмел", красное "Мальборо", потом почему-то "Салем". В старых, выцветших до дыр джинсах, благоухающем кашемировом свитере, борода с благородной проседью, поблескивающие в вечернем свете дорогие очки. Петюня. Рафинированный интеллектуал, лучший московский журналист, автор колонок во многих престижных изданиях.
   Любимый Петюня, некогда унылый возлюбленный, но не по увлечению или страсти, а от любопытства, и возможно именно поэтому такой любимый, родной, понятный.
   – Вот ты говоришь, его мамаша любит золото и носит большие кольца. Одевается шикарно, любит сумки с пряжками, туфли с пряжками, большие золотые пуговицы. Через день визиты к парикмахеру, через день к массажисту, говорит медленно, приторным голосом – все свидетельствует только об одном – ни одного полноценного головокружительного оргазма за всю жизнь. Отдавалась от понимания, выходила замуж от понимания и даже деньги любит от понимания, а не искренней любовью. Прости, котеночек, но своего сына она тебе не отдаст, даже в короткое пользование.
   – Почему ты так говоришь?
   – А ты всерьез хочешь, чтобы она принесла тебе своего единственного сына на блюдечке с голубой каемочкой? Своего птенчика, который на двадцать лет моложе тебя? Сколько ему?
   – Девятнадцать.
   – Извини, ошибся, больше чем на двадцать.
   Ты продолжаешь рассуждения. Пытаешься поставить меня ногами на землю. Искренне переживаешь, боишься, что сильно рвану душу. "Переспали – и слава Богу, – повторяешь ты. – Получила удовольствие и – молодец".
   Я вижу, как ты выстраиваешь рассуждения – опытно, умело, безупречно. Хочешь, чтобы я взглянула на ситуацию со стороны, чтобы взяла дистанцию и разыграла историю так, как положено их играть в мои сорок пять – без истерик и надрывов.
   Я не слушаю тебя, потому что ты прав. Я сижу с холодными ногами и мелкими глотками отхлебываю остывший чай.
   – Значит, никаких шансов?
   – На что, мать? Ты рехнулась?
   Все. Этот разговор дольше вести нельзя. Нужно менять тему. Спросить о последних фильмах-спектаклях-блядях-твоих новых нашумевших статьях. Ты любишь об этом говорить.
   – Что, давно не влюблялась?
   – Давно.
   – Как его зовут-то?
   Я знаю, что это вопрос-тест. И я знаю, что ты это знаешь. Если я застряну и не смогу быстро ответить – плохой симптом. Значит, втрескалась как девчонка. Семь, восемь, десять, одиннадцать. Больше тянуть нельзя.
   – Я слышу твой вопрос, Петюня. Его зовут Марк.
   Весь следующий день до твоего прихода – как в вате. Слепые глаза, не видящие смет, заваливших мой стол. Дрожь от каждого телефонного звонка. Ранний рывок домой и умопомрачительное переодевание перед зеркалом. Какой я должна быть? Домашней? Нарядной? Привычной для тебя – в тех же джинсах и той же майке?
   Шорохи на лестнице. Скрип лифта.
   Вошел очень быстро, в костюме, галстуке, с дорогим портфелем в руках. Огляделся. Скороговоркой произнес: "У тебя красиво".
   – Проходи.
   Сел в кресло, в котором вчера сидел Петюня.
   – Хочешь чаю, кофе?
   – Кофе.
   Молчишь. Смотришь в сторону. Чувствую спиной, пока готовлю кофе. Сажусь напротив. Смотрю в сторону.
   – Я очень скучал.
   – Я тоже.
   Шквал поцелуев, объятий, вопросов, почти что слез.
   – Что делать?
   – Ничего не делать.
   – Что значит ничего не делать?
   – Жить.
   А что вообще можно делать? Я уже давно огромным волевым усилием оставила всякое стремление в будущее на том берегу реки. На том берегу, где царили другие законы – вера в то, что тебе принадлежат большие решения и ты хочешь проводить их в жизнь. Все складывалось, получалось совсем не по тем схемам, которые я рисовала в своей голове. Берем только один прогноз – завтра будет завтра, а вслед за утром наступает день, вечер и ночь.
   Все осталось там, на том берегу – зароки, надежды, уверенность в людях и в себе самой – вот заканчивается весна, в открытую форточку дует уже теплый ветерок, вот приехал контейнер с новой партией одежды, жить, думать, действовать только здесь и сейчас, максимально точно, чего бы это ни стоило – пота, крови, нервов. И главное мужество – принимать неопределенность, абсолютную свободу будущего, его неподконтрольность тебе.
   Да, и бояться поскользнуться и разбить коленку, не увидеть чьих-то мастерски расставленных сетей, проступающего четвертого измерения – дурных слов, примет, осторожно резать ножом, осторожно подбирать с пола осколки – но не более того, не более, чем записано почти что в каждом жизненном рецепте "Китайской книги перемен", по которой сходят с ума все мои подружки, включая Марину: "Сиди на пне, и хулы не будет".
   – А хочешь, я расскажу тебе, как написался мой бизнес?
   Ты улыбнулся.. Хмыкнул.
   – А что, давай.
   – Ездили чартерами в итальянское захолустье, затхлые городки, где блочные пятиэтажки, снимали отели за копейки, с тараканами, ломкими перегородками и похотливыми воплями по ночам, сами возили чемоданами, сами продавали по знакомым.
   – Зачем я должен это знать?
   – Сама не знаю.
   – Я в курсе, как вы начинали. Понятно, что если не воровали нефть и алюминий и не были при государственных ресурсах, ну так муж во Внешторге или директор какого-то завода. Тогда можно было только так. Дурацкое было время, и, если хочешь, мне тебя ужасно жалко.
   – Я думала, тебе будет интересно.
   – Эти ребятки, неважно – мужчины, женщины – просто очертя голову бросившиеся выживать. Эти чартеры в Турцию, и эти автобусы в Румынию, когда туда везли со взятками таможенникам и прочими мерзостями – лавровый лист, а оттуда – дешевую косметику и розовое масло. Поэтому они, то есть вы, теперь такие жестокие.
   Я целую твою жаркую макушку. Я обнимаю тебя за шею и говорю тебе на ухо нежности. Я закрываю глаза и за секунду успеваю увидеть гигантский цветной сон – где море лилий и фиолетовая полоска горизонта. В эти минуты я знала, что есть только одно табу – спрашивать: позвонишь ли, и когда, придешь или нет.
   И, конечно же, нарушаю, пускай даже упаковывая это нарушение в самые безупречные формы.
   – Ты когда объявишься-то?
   – Позвоню.
   – Позвони.
   Уже второй вечер, ложась спать, ловлю твой запах на подушке. И впадаю в ощущение сильной тревоги. Хочу, что бы ты был рядом и одновременно хочу, чтобы все это уже завтра оказалось просто кошмарным сном.
   Проклятое кино, начинающее предательски крутиться в голове в сотый, тысячный раз. О'кей, опять двадцать пять. Сначала так сначала.
   Вот мы приехали, аэропорт, многоязычный многоголосый рокот, такси с громким радио и неудержимо болтающим на плохом английском водителем, тут же предложившем нам купить за бесценок какие-то амулеты, утомительное размещение в светлой гостинице с просторным холлом.
   Я с моей непроходящей усталостью на лице, твердым намерением прочитать пару детективов и загореть. Мариночка в неизменных перстнях, с четким выговором благородных истин, ее спутник француз Жан-Поль. И ты, мои амур, в очках с металлической оправой, длинной шеей, коротковатых джинсах и широченной майке, дурацкий мальчишка, которого, как потом выяснилось, еще и пришлось сюда тащить волоком.
   В сотый раз переворачиваюсь на правый бок. Если согнуть колени и высунуть из-под одеяла правую ногу, так чтобы чувствовать, как дует из форточки, может быть, удастся уснуть. Твой запах на подушке, мон амур. Так нельзя, нужно все-таки сменить наволочку и перестать задаваться вопросами.
   Ты забегаешь во время обеденного перерыва в банке, и каждый раз мы уходим с тобой на другой берег, от которого я когда-то с такой силой оттолкнулась ногами.
   Ты сжимаешь меня в объятьях прямо в коридоре, откровенно целуешь, обдавая мое нёбо вкусом только что выплюнутой мятной жвачки, пытаешься проникнуть рукой под майку или расстегнуть блузку, но непременно цепенеешь, когда моя рука расстегивает пуговицу на твоих джинсах.
   Мне стоит больших усилий все-таки дотянуть тебя до кровати. Ты хочешь, чтобы все было сразу и сейчас, прямо на полу в кухне или у окна, к которому я подхожу, чтобы задернуть шторы. Я-то знаю, что это неудобно, какая-нибудь ерунда всегда окажется некстати и испортит удовольствие, и около окна уткнешься лицом в дурацкий горшок с цветком, или руки онемеют, потому что подоконник слишком высок, чтобы в него упираться.
   Ты морщишься и всегда говоришь: "Ваше поколение безнадежно", но я не спорю, потому что потом в моей голове проносятся совсем иные ураганы, тревоги и раскаянья, образующие в сочетании со сладкими волнами воспоминаний самый немыслимый коктейль.
   Час ночи. Валокордин. Сигарета. Валокордин.
   Что завтра?
   Поговорить с бухгалтером, в документах не правильные цифры и могут быть проблемы с налоговой полицией. Бориса, нашего налоговика, уволили, попался на чем-то, очевидно. Нужно придумать, как быстро замазать нового. Нужно уволить трех продавцов из магазинов на Охотном ряду и Кропоткинской – скверно работают и мы теряем клиентов. Пора связываться с итальянцами и брать новую партию. Трикотажные бирюзовые костюмы с люрексовыми цветами хорошо пошли, и нужно срочно докупать. Опять будет тяжелая голова и сердцебиение после бессонной ночи.
   Что же ты на самом деле думаешь обо мне, Маркуша, о женщине, разъезжающей на БМВ, подарившей тебе зажигалку от Картье и закрывающей глаза от малейшего твоего прикосновения?
   Может быть, хвастаешься друзьям, обсуждаешь, так, в легкую, за кружкой пива?
   Телефон. Час двадцать пять. Зачем ты звонишь так поздно, мон амур? Что-нибудь приключилось, или просто выдался момент спокойно поболтать по телефону? Я знаю, сейчас я услышу твой голос и в момент забуду, что ты сын моей лучшей подруги. Что меня мучают подозрения, что я спятила от дикой работы, нервного перенапряжения и внутреннего чувства вины на свою судьбу, за то, что забросила кафедру, наплевала на сенсационную диссертацию, моментально давшую мне известность в биологических кругах, причем не только советских, предала обожаемых профессоров и занялась тошнотворным бизнесом, рюшечками и крылышками, полосочками и ромбиками, крышами и взятками ради примитивного выживания, ради денег, делающих деньги, и в свою очередь делающих морщины.