Он попросил свою машинистку (одновременно исполняющую обязанности счетовода) написать автобиографию, указав год и место рождения, происхождение родителей, изложив все факты жизни с раннего детства до того момента, когда она стала работать в музее-квартире. Он объяснил Офелии, что эта автобиография нужна не ему (он и без всякой автобиографии ей верит), а культпросвету, желающему поближе познакомиться со своими многочисленными сотрудниками.
   Эрих Рихардович немножко успокоился, рассчитывая, что документы с их трезвой и строгой формальностью, опирающиеся на точные факты, на даты и географические названия, разрешат все сомнения.
   Офелия, сославшись на недомогание и нелюбовь ко всякого рода излияниям и откровенностям, имеющим прикладной, несколько казенный характер, пыталась уклониться, но голос Вагнера, на этот раз директорски-категоричный, не дал ей даже трехдневной отсрочки, потребовав, чтобы она немедленно принялась за свою невольную исповедь.
   Мы не будем рассказывать, о чем поведала Офелия на семи страницах, перепечатанных крупным шрифтом на стареньком "ундервуде", все это уже известно читателю. Она не скрыла ничего, правда не очень вдаваясь в объяснения того, что почти невозможно объяснить.
   Целых четыре страницы из семи с половиной (о половине мы не упомянули, чтобы не вдаваться в чрезмерные подробности) она посвятила изображению эпохи, в которую вкралась чужая и лукавая инопланетная мысль. Она рассказала, как с помощью цитологов человечество обрело странный, если так можно выразиться, беспокойный покой бессмертия и какую удивительную эволюцию претерпели знаки, существование которых возникло вместе с языком, по-видимому еще в среднем палеолите, но в описываемую Офелией эпоху достигло умопомрачительных успехов, по существу почти сняв разницу между знаком и его создателем.
   Что она хотела этим сказать, так и осталось не совсем ясным. Может быть, она хотела выразить очень сложную мысль, не совсем доступную современному наивному сознанию, - что в ней было больше значения, чем природного человеческого существа, ведь она была чисто химерическим явлением: полуженщиной-полукнигой.
   Именно это выражение "полуженщина-полукнига" и произвело наиболее сильное впечатление на Эриха Рихардовича, чье ясное педантически-рационалистическое сознание прибалтийского немца не терпело ничего двусмысленно-алогичного и слишком парадоксального.
   Внимательно прочтя семь с половиной страниц и заметив несколько грубых орфографических ошибок, Эрих Рихардович успокоился. Бумага внесла полную ясность в нечто казавшееся загадочным, смутным и еще недавно даже тревожным. Все было просто: Офелия - душевно больное существо, вообразившее себя книгой, то есть предметом неодушевленным. Обладая, по всей вероятности, некоторыми актерскими способностями, она умела придать выражению своего лица что-то мраморно-застывшее и холодное. Вообразив себя предметом, она и пыталась изображать его, что ей подчас и удавалось.
   Что же оставалось делать? Ничего другого - вызвать крупного специалиста-психиатра.
   В конце двадцатых годов в Ленинграде, как, впрочем, и в Москве, в психиатрии существовало два противоборствующих направления: последователи Фрейда и начавшегo входить в моду Юнга - с одной стороны, и их противники - с другой.
   Подчиняясь одному из главных исповедуемых им принципов принципу объективности, Эрих Рихардович вызвал к Офелии представителей обоих направлений. Не сразу обоих, разумеется. Сначала фрейдиста, а потом его противника, последователя физиологической школы академика Павлова.
   Павловец, впрочем тоже бывший фрейдист, но недавно резко порвавший с психоаналитической школой венского мудреца, сразу признал Офелию больной, но назвать болезнь отказался, заявив, что шизофрения - явление, вызванное причинами социальными, а в этом прискорбном случае он таких причин не видит и почти уверен, что больная скоро поправится. Он прописал ей покой, непродолжительное пребывание в деревне на чистом воздухе, после чего - он уверен - у нее наладится взаимодействие обеих сигнальных систем.
   Фрейдист же не спешил, не торопился, не суетился, а посвящал Офелии много времени, пытался выведать ее сны и искал другую, еще более удобную лазейку, чтобы проникнуть в ее душу.
   - Вы утверждаете, что вы книга, - спрашивал он ее мягким, приятно-ласковым голосом, - ну, а что вы при этом чувствуете? Гнев? Радость? Печаль? Удовольствие?
   Офелия отвечала устало, но с оттенком иронии, что книга доставляет гнев, радость, печаль или удовольствие другим, но вряд ли самой себе, по той простой причине, что она книга.
   - Но вы утверждаете, что вы не только книга, а одновременно и женщина? Не так ли?
   Офелия усмехнулась.
   - Ну что ж я могу поделать, если это так и есть.
   - Не могли бы вы мне объяснить, - расспрашивал врач-фрейдист, человек среднего возраста с очень красивой прической и старо-испанской бородкой клинышком, надушенной слишком резко пахнущими французскими духами, - не могли бы вы мне объяснить, как можно быть одновременно живым существом и мертвым предметом?
   - Вы считаете, что книга - это мертвый предмет?
   - М-да, - не совсем уверенно ответил врач-фрейдист, как многие психиатры нередко заглядывающий в популярные историко-философские труды Куно Фишера, но не настолько осведомленный, чтобы дать категоричный и недвусмысленный ответ на этот довольно сложный вопрос.
   Почти детским, благозвучно-ангельским голоском иностранки, хорошо говорящей по-русски, Офелия стала объяснять, почему книга, не будучи органическим существом, умеющим противостоять закону энтропии, в то же время не является и просто предметом, она, кроме того, и знак.
   - А что такое знак и чем он отличается от мертвого предмета? - спросил тихо врач, настолько тихо, чтобы можно было подумать, что этот вопрос он адресовал не Офелии, а самому себе. Задавая этот вопрос, он не подозревал, что на него вряд ли смог бы ответить не только Куно Фишер, но даже Спиноза, Кант, Гегель и знаменитый венский психоаналитик. Проблема знака появилась позже, вместе с кибернетикой и семиотикой, о которых Офелия умолчала, чтобы не слишком огорчать и без того огорченного врача.
   - Предмет, становясь знаком, - ответила Офелия, - для нашего сознания перестает быть предметом. Об этой стороне дела мы просто забываем. Когда вы читаете "Войну и мир" или "Евгения Онегина", вы разве думаете о бумаге, на которой вдруг оживает феномен толстовской или пушкинской мысли? Знак - это символ, и, становясь символом, предмет как бы одушевляется.
   - Понимаю, - кивнул врач головой, пахнущей острыми духами. - Но возвратимся к вам. Разве вы только символ, а не живое органическое существо?
   - Я отказываюсь ответить на этот вопрос, - сказала Офелия уже не ангельским, а обыкновенным женским голосом.
   - Почему?
   - Потому что я не имею права раскрывать тайну того столетия, из которого я прибыла сюда.
   Врач с тонкой и понимающей улыбкой на лице кивнул еще раз, как бы соглашаясь с Офелией, и постарался переменить тему разговора. При этом он вспомнил о даме, беседующей с Чеховым на философские темы, и вопрос Чехова, обращенный к даме: что она больше любит - шоколад или мармелад?
   Обыденным голосом врач заговорил с Офелией об обыденном. Рассказал несколько житейских случаев и анекдотов.
   Теперь ему было все ясно. Диагноз был поставлен. И оставалось только заманить больную в бехтеревскую клинику, где она может сколько угодно рассуждать о символах и знаках, выдавая себя за книгу.
   Офелию доставили в Бехтеревку в карете "скорой помощи".
   Пробыла она там недолго, к крайнему огорчению фрейдиста-врача, рассчитывавшего, что она послужит примером для той концепции, которую он собирался изложить в своей диссертации.
   Офелия сумела обмануть бдительность санитаров и сторожей и ускользнуть из-под надзора.
   Она исчезла, казалось, бесследно. Правда, ходили слухи, что в городе появилась бродячая певица, рыдавшая по дворам не то саги, не то эдды на чистом древнескандинавском языке.
   28
   Когда я возвращусь в свой век (чуть не оговорился и не сказал "домой"), высокомолекулярный философ и самые настоящие живорожденные историки и их жены, наверно, потребуют от меня, чтобы я в двух словах передал им суть двадцатых годов XX века. Да, в двух словах, заботясь об экономии времени.
   "Время вещь необычайно длинная: были времена - прошли былинные", - писал Маяковский,
   Я расскажу им о Маяковском, о поэте, сумевшем молнию одеть в оболочку слова, готового взорваться и взорвать старый мир. О Маяковском и о молодежи - о рабкорах и селькорах, чьи фельетоны и статьи я иллюстрировал, зарабатывая себе на хлеб.
   Придется пояснить: хлеб еще не собирали из молекул на фабриках органического синтеза, а выращивали на узких, похожих на лоскутное одеяло полях единоличников, в деревнях, где шла ожесточенная классовая борьба и кулаки стреляли в селькоров из обреза.
   В двух словах у меня не получится, а нетерпеливые мои слушатели, усмехаясь моей старомодной говорливости, будут спешить на свидание с жизнью, боясь утерять хотя бы минуту из бюджета своей вечности.
   А я, погружаясь в воспоминания, буду пытаться при помощи слов нарисовать Васильевский остров, профсоюзные собрания и фабрику-кухню - одну из модных новинок того времени.
   Так думал я, лежа в сельской больнице, куда привел меня несчастный случай.
   В деревню Шалово Лужского района я приехал по просьбе комсомольской ячейки писать картину для только что построенного сельского клуба, но моя картина, написанная в несколько условной древнерусской манере (под моего учителя Петрова-Водкина), почему-то не понравилась местным кулакам, и свое эстетическое кредо они мне высказали ночью, подкараулив меня на пустыре возле старенькой пуни. Мои критики изрядно потрудились, сломав мне два ребра и вывихнув руку. Их критическое выступление происходило в полной тишине, чтобы не привлечь внимания жителей села.
   Попав в больницу, я впервые почувствовал глубокое удовлетворение от своей работы и утешал себя тем, что я был первым советским художником, который разделил с селькорами их опасный и благородный труд.
   Не только сестра и сиделка, но и седоусый, похожий на Марка Твена сельский врач проявили много старания, чтобы вернуть мне здоровье. Я лежал у полуоткрытого летнего окна, где на страже моего покоя стояла березка на фоне синего деревенского неба, словно сбежавшего с картины Левитана.
   Седоусый доктор вел со мной беседы о гражданском подвиге передвижников и жаловался мне на недосуг и на невозможность выполнить свое желание - съездить в Шалово посмотреть новый клуб, а заодно и мою карткну.
   По тому, как он смотрел на меня своими насмешливыми марктвеновскими глазами, он, по-видимому, не очень-то верил в мой талант и считал, что свою славу я получил слишком дешево, отделавшись вывихом руки и двумя сломанными ребрами.
   А слава между тем, действительно, не заставила себя долго ждать - ко мне уже наведывались секретарь райкома и корреспондент одной из центральных газет и репродукция с моей картины очень уж быстро появилась на странице иллюстрированного журнала "Красная панорама".
   "Красную панораму" принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:
   - Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?
   И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.
   Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.
   Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.
   Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, - вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.
   Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.
   Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал "Безбожник", единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.
   Когда я вернусь в свой век (опять чуть не оговорился и не сказал "домой"), я захвачу с собой журнал "Безбожник", больничное окно, березку и наивно-синее левитановское небо. Но вернусь ли я в свой век? Без помощи Офелии вряд ли мне это удастся. В свой век я вернусь или не вернусь, а свой Васильевский остров я скоро увижу.
   И действительно, через несколько дней Васильевский остров встретил меня, вытянув по направлению трамвая, в котором я ехал, свои строгие и прямые линии.
   Где-то на дне моего сознания висела коварная сельская луна, услужливо заменившая фонарь напавшим на меня кулацким сынкам, усмехались добродушно-насмешливые глазки старого врача и наклонялась вместе с синим небом милая березка, помогавшая врачу, сестре и сиделке поскорее поставить меня на ноги.
   И вот я снова стою на ногах, на этот раз в трамвае, гостеприимно принявшем меня, когда я сошел с перрона Варшавского вокзала.
   Как я обрадовался, когда увидел сквозь трамвайное стекло знакомую фигуру василеостровского Фауста, самого Колю, шедшего своей рассеянной аспирантской походкой, немножко вприпрыжку, вероятно в БАН (сокращенное название Библиотеки Академии наук), и несшего в своей давно не стриженной голове все знания, накопленные человечеством начиная с Эмпедокла и Лукреция Кара и кончая не менее знаменитым цитологом профессором Кольцовым, чья монография о клетке была столь же замечательна, как живопись Андрея Рублева, и столь же классична, как здания Томона и Кваренги.
   Коля шел, и вместе с ним двигался мир, та малая Вселенная, которую вместили в себя улицы, начерченные еще Петром Первым и воспетые Пушкиным и Заболоцким.
   Коля шел, и Вселенная была в нем, в клетках его беспокойного мозга, по всей вероятности вспоминавшего поэму Данте и одновременно размышлявшего о геометрии Римана и о митогенетических лучах, только что открытых профессором Гурвичем.
   Коля шел, обгоняя трамвай, и я, глядя на мир сквозь трамвайное стекло, спешил мысленно угнаться за Колиной мыслью.
   Колина мысль, уже скользившая где-нибудь возле мустьерских костров, разложенных у самого входа в пещеру Шапель-о-сен, или мимо тех неолшических умельцев, которые еще за три тысячи лет до нашей эры приделали к саням колеса и изобрели первую телегу, была куда динамичнее трамвая, пересекавшего, визжа и скрежеща, перекресток Восьмой линии и Среднего проспеюа со скоростью, не превышающей быстроту первобытных саней, посаженных на квадратные колеса. Но трамваи мне был так же мил и дорог, как рафинированная Колина мысль, уже летевшая почти со скоростью света мимо мастерской, где Леонардо да Винчи, погруженный в столбняк задумчивости, стоял возле незаконченной Джоконды. .. Колина мысль уже обежала мир и историю и остановилась возле лаборатории профессора Гурвича, где научные сотрудники пытались разгадать дискретную структуру жизни и незаконно ввести в отстающую биологию законы квантовой механики.
   Колина мысль восхищенно остановилась, и остановился мой трамвай - как раз возле дома, где я жил.
   Я знаю: на стене этого некрасивого дома не повесят мраморную доску с золотыми цифрами, обозначающими даты моего пребывания здесь, и тайна моей личности останется во много раз более загадочной, чем загадка самой жизни, уже пойманной в силок квантовой физики и высокомолекулярной химии, той самой химии, которую Коля почитал еще больше, чем божественную руку Леонардо и двусмысленную улыбку его Джиоконды.
   Колина мысль спешила обежать духовную и материальную Вселенную (что-то вроде физзарядки, утренней интеллектуальной пробежки будущего чемпиона, но не по боксу, не по футболу, не по плаванию, а по истинно завидному умению поднять чугунный груз всех накопленных знаний и толкнуть науку, а вместе с ней и человечество хоть на шаг вперед).
   Это Колина мысль. А моя? Моя мысль была при мне. Она осваивала давно освоенное: лестницу, усатую дворничиху, подметавшую тротуар, крик шурум-бурума, этого полномочного представителя барахолки, и протяжный гудок заводской трубы, усердно дымившей напротив моей квартиры.
   В моей комнате меня ждали подрамники и холсты. А в моем сознании сидели сельские пейзажи, комсомольский клуб, коровы, кони, овцы и проселочная дорога, пахнувшая конской мочой, так и просившаяся на один из скучавших без меня холстов.
   Да, в деревне было много поэзии, много лирических и нежных, как стихи Есенина, красок, пытавшихся смягчить суровый уклад жизни и борьбу нового со старым, уходящим.
   О том, что представляет собой старое и уходящее, напоминали мне мои два ребра, как только я поворачивался с правого бока на левый. Нет, уходящее не уходило добровольно, оно ожесточенно сопротивлялось. И я дал себе слово принять активное участие в этой борьбе, наполнив яростью каждый сантиметр своих холстов. Не Есенин со своим мягким лиризмом будет служить мне примером, а Маяковский, не Петров-Водкин на этот раз, а те, кто, подобно Делакруа, изображал прекрасную женщину Революцию с красным знаменем на баррикадах. Вот куда вела меня моя мысль, освеженная поездкой в деревню и той драматической сценкой, которая происходила при свете луны на душном, пахнувшем овцами пустыре.
   Все деревенские запахи и звуки жили во мне. Звон трамвая, выходящего из трампарка, был не в состоянии заглушить утренний крик петуха или голос кукушки, прилетевшей в больничный сад, чтобы порадовать тяжелобольных и занести июньское тепло в их зябкие сны.
   Но довольно о снах, луне и об овцах, пора вернуться к василеостровскому Фаусту, раскрывающему каждую книгу-новинку с таким видом, будто слова только что научились слетать с языка на бумагу.
   Мы уже упоминали, что Коля занялся изучением естественных наук только из-за абсолютной преданности истине.
   Он был сжигаем фаустовской страстью к знанию. Его интересовало все: клетка и Вселенная, языки и знаки а за последние дни и Н. В. Гоголь, как личность и как автор "Носа" и еще более онтологичных и загадочных "Мертвых душ".
   После мейерхольдовского спектакля "Ревизор" он ворвался за кулисы (или, точнее, за конструкции, их заменявшие), разыскал сурового и капризного режиссера. Режиссер обозвал Колю психопатом, но Колину концепцию выслушал. А потом выгнал Колю из-за кулис, но, выгоняя, дал Коле совет, может и справедливый, но звучавший несколько странно. Он посоветовал Коле выйти из своего времени и оказаться там, рядом с Гоголем, а может, и в его душе. Режиссер, которого Борис Пастернак в специально написанном стихотворении сравнивал с богом, при всей мощи своей фантазии все же не предполагал, что Коля сумеет воспользоваться его советом.
   Но мы несколько упреждаем события и незаконно забегаем вперед. Вернемся к тому моменту, когда Коля еще работал в цитологической лаборатории и частенько ездил в Москву (иногда даже в товарном вагоне) - слушать лекции своего московского кумира, знаменитого цитолога профессора Кольцова. Впрочем, профессор Кольцов заслуживал того, чтобы к нему ездили в товарном вагоне или полузайцем на багажной полке по договоренности со знакомой проводницей, догадывающейся о том, что такое современная наука и сколь многим приходится жертвовать ради нее.
   Иногда Коля забывал о моей гуманитарной профессии художника и пытался приобщить меня к некоторым узкпм и слишком специальным своим интересам, рассказывая о достижениях профессора Кольцова и устройстве мнтохондрии (от греческого "митос"-нить и "хондрос"-гранула). Он заявлял мне, что тайна клетки не менее, если не более загадочна, чем тайна мироздания. От клетки-этой малой единицы всего живого и органического-нить его мысли тянулась ко Вселенной разумеется вовсе не организму, как думали наивные мыслители вроде незадачливого Прейера, а огромному полю столкновения и противоборства различных физико-химических сил и, конечно же, царству случая. Царствовал ли случай в особой автономной жизни организма, насчет этого Коля не был уверен. И если Вселенная была дисгармонична, то в организме, даже таком крошечном как клетка, жила гармония, родственница музыки, имеющая отдаленное сходство с мыслью. Да, с мыслью, тоже явлением глубоко упорядоченным, хотя и не до конца гармоничным. Без всего этого невозможно понять сложное и идеальное устройство клетки, в которой, по-видимому, существует еще не раскрытая наукой информация, связывающая каждый момент настоящего с прошлым и будущим.
   Это была Колина гипотеза, которую он посмел высказать профессору Кольцову, такому же божеству, как Мейерхольд, но в своей области.
   Как же поступил Кольцов? Выгнал его так же, как Мейерхольд, и обозвал психопатом? Разумеется, нет. Но спокойно сказал, что в наше отнюдь не античное время грош цена всякой гипотезе, которая опирается на слишком зыбкие полудомыслы-полуфакты. Очевидно, профессор Кольцов был еще строже и нетерпимее Мейерхольда, только не проявлял так бурно свой темперамент.
   В разговоре со мной беспокойная Колина мысль неслась из лаборатории профессора Кольцова на остров Пасхи, где стоят огромные человеческие фигуры, вытесанные из камня, и лица этих фигур наглядно демонстрируют, как недавно возник гуманизм с его милой, но поистине наивной страстью идеализировать человека и даже его полуобезьянье тело.
   И чтобы подразнить меня, а еще больше самого себя, Коля клялся, что ему больше по душе жирная грудастая палеолитическая венера из Виллендорфа, Ментоны или Брассемпуи, чем Венера Милосская, потому что там жизнь, а здесь чисто платоновская идеализация человеческой плоти.
   Вообще-то говоря, у Коли с Платоном были какие-то свои давние счеты. И подобреть к древнегреческому мыслителю и к его концепции красоты Коле довелось много позже, когда он близко, очень близко познакомился с Офелией. Но мы снова забегаем вперед и постараемся вернуть себя и читателя к тому, о чем только что шла речь.
   Побродив по дебрям истории культуры и естествознания, Колина мысль неизбежно возвращалась к любимому им Н. В. Гоголю, словно это был центр, куда стягивались все нити, словно это было силовое поле той интеллектуальной Вселенной, которую Коля носил в своей на этот раз коротко подстриженной, чуточку асимметричной голове. По мнению Коли, Гоголь и был тот самый мыслитель, который нанес сокрушительный удар христианской концепции человека - якобы духовной бесконечности. Гоголь доказал, что человек внутренне конечен, если не элементарен. Но как жаль, что он, Коля Фаустов, имея возможность - правда, весьма относительную - беседовать с Мейерхольдом, начисто лишен возможности поговорить с самим Гоголем, поговорить по душам о "Мертвых душах", о "Портрете" и о том, что, в сущности, связывало Н. В. Гоголя с Александром Ивановым - художником, конечно, великим, но насквозь платонизированным, врагом всякой плоти и адептом духа.
   Говоря обо всем этом, Коля отнюдь не подозревал, что его желание, вопреки всем законам ньютоновской и эйнштейновской физики, парадоксально осуществится, и осуществится совсем по-гоголевски в духе "Ночи перед Рождеством", где описывается путешествие кузнеца Вакулы в Зимний дворец.
   Простившись со мной, Коля пошел домой. Он жил уже не в аспирантском общежитии, а снимал комнату в довольно унылом доме со старой, типично петербургской, истинно раскольниковской лестницей. Комната была тоже типично старопетербургская, с окном, выходившим на узкий двор-колодец, гулкий, как все колодцы.
   Придя домой, Коля согрел чай на керосинке и открыл окно. И только он открыл окно, как услышал женский рыдающий голос и до него донеслись слова малознакомого языка, по некоторым признакам которого наш аспирант догадался, что это древнескандинавский.
   В типичном старопетербургском дворе-колодце, где дворник колол осиновые дрова и висело на веревке белье, совершался миф. Женский рыдающий голое пел древнюю эдду или сагу, сочиненную викингами и усовершенствованную скальдами и неизвестно каким ветром доставленную сюда. Одним махом, едва касаясь ступеней темной раскольниковской лестницы, Коля выбежал во двор. Она еще стояла там, исхудавшая белокурая богиня в обветшавшем ситцевом платьице, и голос ее рыдал, а по щекам текли слезы.
   Да, это был миф, если не чудо. Правда, к мифу и чуду примешалась житейская проза. Из окон летели гривенники и пятаки, которые рыдающая богиня быстренько собрала и спрятала в карман.
   - Кто вы? - спросил дрожащим голосом Коля. - И откуда вам известен древнескандинавский язык?
   Богиня улыбнулась, и в ее грустящих глазах появилось насмешливое выражение.
   - А если я отвечу, что кончила филологический факультет Ленинградского университета, - сказала она, - вас удовлетворит мой ответ?