Она заплакала. Прямо на улице, не обращая внимания на прохожих.
   Я обождал, когда кончится истерика и просохнут ее глаза. Потом сказал:
   - Что же ты натворила!
   - А что же оставалось делать. Нужно было выручать. А как? Не обратно же в шкаф загонять живого человека. Я объяснила всем. Жених. Приехал из Читы. Сейчас такая неразбериха на транспорте. Все куда-то едут. Он ехал искать меня. Разыскал. А теперь он мой муж.
   - Но он же бывший...
   - Хватит! Бывший! Будущий! Пустые слова. Он уже раздобыл документы. И оказался очень милым, очень приятным человеком.
   Ирина была права. Забегая немножко вперед, я должен сказать, что в бывшем страховом агенте было нечто неуловимо приятное, нечто домашне-уютное. И к тому же он был ловок и удачлив. Незаметно, как-то вдруг, что чаще случается в сказке, чем в жизни, он стал заведующим тем самым магазином, в котором он еще недавно числился в инвентарном списке вместе с другими менее бросающимися в глаза учебными пособиями.
   Но пройдет всего несколько лет, начнется нэп, и он окажется владельцем ресторана, двух прачечных, множества сапожных и пошивочных мастерских, фотографических ателье, пивных ларьков, булочных и кондитерских и одного роскошного писчебумажного магазина, в котором кроме толстых тетрадей, отличной бумаги верже и акварельных красок продавали и противозачаточные средства. Деньги, благополучие, удача, успех спешили к нему как экспресс.
   14
   Язвич предъявил мне свою визитную карточку. Но эта визитная карточка была уже не узким изящным кусочком толстой бумаги, а вывеской, занимавшей большое пространство на стене. Эта вывеска остановила меня, когда я шел по улице. Новая, свежая, покрытая лаком, она заманивала великолепно изображенными сосисками и пельменями в красиво раскрашенное помещение, где только что открылась закусочная. Среди сосисок и пельменей на вывеске этаким уличным натюрмортом, написанным под Сезанна, сверкало знакомое мне имя.
   Никто не смог бы устоять, разглядывая изображение сосисок и пельменей. Я раскрыл дверь и сделал шаг к мраморному столику. На столике моментально очутилась тарелка с сосисками, сочными, жирными, чудесно пахнущими свининой. Они не сошли с вывески. Их подала женщина с накрашенными губами. Губы улыбались мне. Глаза смотрели на меня. Я был клиент, потребитель, едок, как в доброе старое время, каким-то ветром или волнами доставленное сюда.
   Улыбающиеся ярко накрашенные губы и синие, как фиалки, глаза (фиалки тоже были тут же на столе в хрустальном стакане) - все это смотрело на меня, ожидая, не закажу ли я стакан красного вина, бутылку ситро или баварского пива. Две ноги, полные, упругие, затянутые в телесного цвета шелк, две широко расставленные женские ноги стояли рядом со столиком и ожидали. Я попросил стакан красного вина. И стакан, наполненный вишнево-красной жидкостью, словно написанный рукой староголландского мастера, возник сразу вместе с поставившей его полной женской рукой, на холеных пальцах которой сверкали кольца.
   Это было вино, доставленное сюда, на север, с Кавказа, прежде чем попасть сюда, долго бродившее в бочках, стоявших в подвалах, а потом преодолевшее немалое пространство, чтобы оказаться здесь на столе.
   Я выпил стакан вина, и голова моя закружилась. А губы снова улыбались мне, и синие глаза смотрели на меня, чего-то ожидая.
   - Скажите, где вы были вчера?
   - Дома.
   - А неделю тому назад?
   Она не ответила.
   - А я думал, вы возникли как в сказке. Только мне не нравится эта ваша сказка. И Язвич ваш не нравится. Ведь он возник потому, что время потекло в другую сторону. А знаете, где он стоял? В шкафу. Может, вы тоже стояли в шкафу?
   - Вы выпили всего стакан. А говорите лишнее. Не надо этого говорить.
   - Да! Я уверен. Вы стояли в шкафу и ожидали своего часа. Час наступил. Но не обманывайте себя и других. Это только час, и он кончится, когда утром прокричит петух. Вы все исчезнете, как нечистая сила.
   - Вам не понравились сосиски или вино? - спросила она меня.
   - Нет, вино превосходное и сосиски тоже. Но мне пора с вами рассчитаться.
   Она написала счет и подала. Мне пришлось оставить на ее столике добрую четверть своей студенческой стипендии. Раскаивался ли я за свою чрезмерную расточительность? Пожалуй, нет. Ведь я расплачивался не только за чудесное кавказское вино и за отличные сосиски, но и за полученное знание. Перешагнув порог сосисочной, я попал в мир, имя которого нэп. Здесь, в этих стенах, воскресло старое доброе время, о котором мечтали обыватели. А такого рода путешествие во времени не могло протекать даром.
   Когда я вышел из сосисочной и отошел под сень тополей, меня вдруг охватило сознание, что всего этого не было - ни стакана с вином, ни сосисок, ни девушки, налитой благополучием, сытостью, довольством. Все это мне показалось.
   Затем я услышал цокот копыт о булыжную мостовую. Высоко поднимая породистые ноги, летел рысак. На козлах сидел кучер в бархатном цилиндре. А затем выплыла и фигура Язвича. Полное добродушное лицо. Бородка. Усики. И вместо старомодного пенсне-модные заграничные очки в роговой оправе.
   Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.
   Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.
   Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.
   Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.
   - Кто я? - спросил он меня.
   Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.
   - И вы настаиваете на том, что это истинный факт? - сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.
   - Да, это факт, - подтвердил я.
   - Хорошо, хорошо, - закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: - А что такое факт?
   Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.
   - Задайте вопрос полегче, - сказал я.
   - Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.
   После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.
   15
   В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.
   Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.
   Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали "вечные студенты"), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.
   Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш - вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.
   Многие из моих новых приятелей - будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.
   Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.
   Была ли книга Офелией или Офелия - книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.
   Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?
   О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.
   Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.
   - Откуда вы? - спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.
   - Из Томска, - ответил я. - Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.
   - Утверждаете, что из Томска, а видите все таким, словно спустились к нам с Марса. Меня, в отличие от ваших однокурсников, не обманул ваш реализм. Вы не подражаете передвижникам, а стараетесь понять их искреннее и наивное понимание жизни. Вы слишком необычно смотрите на то, что поддается изображению. Ваш опыт... Он слишком зрелый. Так будут видеть мир через сто или двести лет.
   Я покраснел и смутился, словно меня разоблачили в попытке скрыть свое социальное происхождение и выдать своих родителей - тучных и одутловатых лавочниковза рабочих от станка или крестьян от сохи, выражаясь словами самой эпохи.
   16
   Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент - не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.
   Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта "Возвращение блудного сына".
   Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.
   Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.
   - Сны! Все это были сны, - подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.
   И меня услышали.
   Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:
   - Нет, это были не сны.
   - Откуда вам это известно?
   - Потому что я оттуда, откуда и вы.
   Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.
   - Кто ты? - спросил я.
   - Офелия.
   - Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?
   - Есть, - ответила она, - прислушайтесь.
   Я прислушался и услышал раскат грома.
   Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.
   Мы отошли в сторону и сели на диван.
   - Как ты попала сюда?
   Она рассмеялась.
   - Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня - хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я - книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?
   - Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.
   - Опять ты со своей логикой, - перебила она меня, - как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.
   - Но у вас же там, в двадцать втором столетии, - вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.
   - Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?
   - Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.
   - Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты - человек.
   - Ну что ж, - сказал я, - уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.
   - Ты в этом уверен?
   - Уверен.
   - С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет... Назначь ей цену. Может, ты - как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался...
   - Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?
   - Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.
   - Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.
   - Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?
   - Стал, - сказал я уныло.
   - Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.
   17
   И ей тоже нашлось место, - место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.
   Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.
   Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из "Евгения Онегина", то за гоголевскую панночку из повести "Вий" (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.
   Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, - месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.
   Мы ходили с ней в кинематограф "Форум" смотреть "Закройщика из Торжка" и "Кабинет доктора Калигари".
   Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:
   "Ну, где же ваш близнец?" - "Сейчас, терпенье". Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-"Калигари"), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.
   Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.
   Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:
   Никто не видел, как в театр вошла
   И оказалась уж сидящей в ложе
   Красавица, как полотно Брюллова.
   Такие женщины живут в романах,
   Встречаются они и на экране...
   За них свершают кражи, преступленья,
   Подкарауливают их кареты
   И отравляются на чердаках.
   И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.
   Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.
   - Переезжай-ка лучше ко мне, - предложил я ей однажды.
   - Но у тебя же тоже не фаланстер. Может быть, твои соседи подобрей?
   - Чтобы задобрить их, - предложил я, - мы сходим в загс. Обыватели и мещане хотят, чтобы все было освящено законом, даже чудо.
   - А при чем тут чудо? - спросила она. И рассмеялась.
   По-видимому, она тоже стала забывать, кто она, и прониклась обыденностью коммунальной квартиры, где пахло уборной и кошками, а на кухне сидел подвыпивший старик, горько плакал, бил себя в грудь и кричал, что он незаконный сын русского классика Брешко-Брешковского, а может, даже самого бывшего графа Салиаса, но до поры до времени просит об этом всех молчать, потому что Салиас хотя и классик, но все-таки бывший граф. А кому в наше тревожное время хочется быть графом или князем!
   Он плакал навзрыд и обвинял соседей по квартире в жульничестве и в разврате, в растрате казенной воды и в хищении электрического света, в неуважении к управдому, потерявшему ногу на империалистической войне, а глаз в бою с инвалидами, спекулировавшими спиртом.
   Незаконный сын русского классика графа Салиаса за что-то невзлюбил Офелию и заподозрил ее в том, что она скрыла свое социальное происхождение.
   - Я советский служащий! - кричал он, размахивая трудовой книжкой. - Работаю в коммунальной бане кассиром. Продаю билеты людям, которые хотят смыть с себя грязь старого мира. А ты чем занимаешься, Офелька? Раздеваешься голышом и показываешь всем свой срам?
   Он подходил к ней и, переходя на зловеще-доверительный шепот, уведомлял:
   - Знаю. Из бывших!
   - Нет, - возражала она. - Уж если на то пошло, из будущих.
   Я спешил поскорее увести ее из кухни, где она жарила на примусе соевые котлеты. Я боялся, что она признается незаконному сыну русского классика - кто она и откуда.
   Она скажет ему:
   - Я - книга.
   А сын русского классика бывшего графа Салиаса загогочет на всю квартиру и сейчас же вызовет карету, чтобы отправить ее в Институт Бехтерева, исполняя свой гражданский и общественный долг.
   Не то чтобы Офелия была уж чересчур наивной, придется подыскать другое слово, которое сумело бы передать ее манеру разговаривать с людьми. Характер у нее был причудливый, и однажды она мне заявила, что, возможно, выйдет замуж за одного довольно своенравного старика.
   - Уж не за незаконного ли сына русского классика графа Салиаса?
   - Нет. За знаменитого художника-пейзажиста М.
   И она назвала мне одно из самых громких имен тех лет.
   - Да он же старик, - сказал я, - ему скоро исполнится девяносто лет.
   В моем голосе невольно прозвучала нотка ревности, которая едва ли задела ее, а если и задела, то только подзадорила.
   - Он почти великий художник. Это все признают. И кроме того прекрасный, необыкновенно добрый и ласковый человек.
   - Возможно, это было в прошлом.
   - Нет, в настоящем.
   - Настоящего-то у него осталось маловато. Зато прошлого хоть отбавляй. Но что проку? Сейчас он на краю могилы.
   - Я запрещаю тебе это говорить. Он еще крепок, как юноша, и напоминает мне бессмертного Тициана.
   - Тоже нашла Тициана. Кроме возраста и бороды, у них нет ничего общего. Правда, я не знаю, была ли у Тициана грыжа и страсть к коллекционированию сберегательных книжек. Но расскажи, как это случилось?
   - Ты хочешь знать, как случаются чудеса?
   - Чепуха, - перебил я ее, - уж не хочешь ли ты сказать, что этот старый полубездарный академист способен что-либо чувствовать и приходить в восторг от чего-нибудь, кроме самого себя?
   - Я позировала у него в мастерской. И решила совершить маленькое чудо. Я превратилась в рощу тут же у него на глазах. И представь, он почти этого не заметил. Он собирался писать картину на мотивы "Метаморфоз" Овидия. И изобразил меня одновременно девушкой и рощей. Я помогала ему как могла, изображая и то и другое. И он слил меня с деревьями в своем воображении и на холсте. Он настоящий поэт. И я бродила в его мечтах. Правда, я немножко устала, боясь переменить позу. А потом он сделал мне предложение, как в старинных романах. И я не нашла сил ему отказать.
   - Что значит, не нашла сил? А ты их найди. И пристыди своего Тициана, напомни, что ему без году девяносто лет.
   - Не без года, - поправила она меня, - а без двух. Это называется почтенный возраст. Но он юноша, уверяю тебя, юноша. Гибок. Строен, как Зевс. И может стоять у мольберта по восемнадцать часов. Он почти великий художник.
   - Вот именно, почти.
   - Оставь! Оставь, я тебя прошу. Не хули человека, с которым я решила связать свою судьбу и на днях пойду в василеостровский загс.
   Я стал уговаривать ее, намекать на то, кто она, что она не человек, и лишена всякой субстанции, что она скорее знак, символ, принявший девичье обличье. Ее подлинное призвание ткать паутину повествования, изображать, играя чужими чувствами. Она, говоря философским языком, слишком проблематична, чтобы считаться фактом. Она существует вопреки фактам, назло здравому смыслу. А художник М. это факт, и от этого никуда не уйдешь, он даже реальнее любого факта со своей бородой, тростью, шестикомнатной квартирой, славой и сберегательными книжками, которые он хранит в специальном сейфе. Неужели она стала так ценить факты, сейф и сберегательные книжки, что забыла о том, что сама она - книга, самая удивительная из книг? Или, может, она не книга, а обычная женщина из бывших, скрывшая свое прошлое и желающая изменить настоящее на будущее, но отнюдь не проблематичное, а вполне обеспеченное, и что незаконный сын русского классика бывшего графа Салиаса в чем-то прав?
   - Оставь! - перебила она меня с досадой. - Ты говоришь пошлости, повторяешь то, что наговаривает на меня незаконный сын русского классика графа Салиаса. И если уж на то пошло, я от тебя не скрою. Я сказала художнику М., кто я на самом деле.
   - И он поверил тебе?
   - Поверил, хоть и не совсем. Он сенсуалист, чувственник, как большинство художников-реалистов. Он потрогал мою спину, ноги, ущипнул меня и рассмеялся. Потом он сказал: "Уж кто-кто, а М. отличит живую плоть от химеры. У тебя пахнет изо рта, нужно сходить к дантисту". "А тебя, милый, не смущает мое социальное происхождение?" - спросила я его. "Да, поднял он озабоченно брови. - Ты дочь ожившей статуи и внучка одной из греческих богинь. Но при моих связях мы это дело уладим".
   18
   Незаконный сын русского классика графа Салиаса часто говорил "факт" и подымал при этом указательный палец.
   Произнося слово "факт", он понимал под этим все неизбежноессору на кухне, дежурную карикатуру в "Крокодиле" или "Бегемоте", зеленый сердитый глаз управдома и его деревянный костыль, стучавший по каменным ступенькам лестницы, кружку желтого пенистого пива, запах мыла и мочалок в бане, где он работает кассиром, нос своей сожительницы, продавщицы из керосиновой лавки, которая приходила к нему в одни и те же часы - когда была закрыта баня.