Коля ловил себя на отнюдь не льстившем ему сходстве с двумя старухами. Он тоже не смел раскрыть рот, чтобы выдать тайну. А каково молчать, слушая наивные теории и гипотезы, давно опровергнутые наукой будущего, открываемые ему, аспиранту, его научными руководителями как самое новое и самое последнее слово науки. От всего этого можно было сойти с ума.
   И чтобы все-таки не сойти с ума и не проговориться, Коля принял отчасти рискованное и довольно парадоксальное решение. Многое из того, что он знал и не знала наука его времени, он изложил в виде очерков с подзаголовком "научная фантастика" и послал в журнал "Вокруг света".
   Обидно выдавать за фантастику, хотя бы даже научную, саму истину, но что он мог поделать? Ни в одной лаборатории мира не существовали те приборы, с помощью которых можно было подтвердить его сумасшедшие идеи.
   Очерки его опубликовали под видом научно-фантастических рассказов, но успеха они не имели. И идеи, изложенные им под видом фантастики, показались вздорными и неосуществимыми даже самым смелым научным фантастам того времени. Писательским талантом Коля не обладал и не сумел склеить научные идеи и факты острым сюжетом и неожиданными ситуациями, которыми были так богаты повести Александра Беляева, печатавшиеся в том же журнале.
   Славы Колины рассказы Коле не принесли, а насторожили аспирантов и ученых и даже тех из них, которые относились к нему хорошо.
   Коля не любил и не хотел быть смешным. Но кто любит быть смешным, кроме тех, кому это приносит доход!
   Получив гонорар за слишком причудливую свою прозу, вновь испеченный литератор побежал покупать подарок для Офелии.
   Она ему подарила чуть ли не целый мир, а он ей шоколадный торт. И не было ли это все символом алогизма обыденной жизни, где бытовые предметы и незначительные поступки купаются в бесконечности Вселенной рядом со звездами и галактиками?
   34
   Уж не слишком ли много места занял Коля в повествовании, где ему должна быть предоставлена отнюдь не главная роль? Но ничего не поделаешь. Всем событиям и фактам (в явное нарушение композиционных законов) пришлось потесниться и подвинуться, чтобы не тесно, а, наоборот, просторно было ему, Коле, в этой книге. Но ведь эта книга была не просто книга, а кроме того и женщина, и к тому же довольно капризная. Она предпочла Колю тому, кто появился на первой странице и явно затерялся на той, где начались Колины похождения и Колины превращения, к счастью для него пока еще не известные его научным руководителям и институтскому начальству. Вряд ли им понравилось, если бы они узнали, что их аспирант, в течение, правда. очень непродолжительного времени, исполнял обязанности эвенкийского божка, проживая в чуме шамана.
   Теперь мне пора напомнить читателю и о себе.
   Я тоже дышал, жил, работал. А так как Офелия была занята Колей и совсем забыла обо мне, моя жизнь не выходила из рамок, в которые заключили себя и все другие обыкновенные люди, связанные законом всемирного тяготения и единством времени и пространства.
   Страдал ли я от этого? Ничуть. Стремился ли попасть в какую-нибудь "другую эпоху и перевоплотиться в другую личность? Нисколько. Меня вполне удовлетворяли обстоятельства, с которыми я слил себя, выбрав профессию художника.
   У этой профессии есть одно несомненное достоинство. Человек, выбравший ее по призванию, тем самым ставит себя в особые отношения с миром предметов и явлений. Он как бы становится посредником между миром и людьми, своего рода переводчиком с языка вещей на общедоступный язык, понятный всем смертным.
   Каждый художник тщит себя надеждой, что сумеет разбудить людей от их вечной дремоты и помочь им увидеть мир во всей его красоте. С этой мыслью я вставал по утрам и, выпив чашку кофе, брал этюдник и уходил, чтобы провести день наедине с городом.
   Город становился личностью. В сущности, я писал не отдельные пейзажи, а его портрет. Он был един со всеми улицами, трамваями, пешеходами. Он был - не разрозненные части, а целое. И вот это целое я пытался схватить и передать на холсте.
   Это было чудом - не моя живопись, а мое единство с великим городом, единство, которое меня буквально пьянило.
   Силуэты деревьев на Мойке. Убегающая перспектива домов на Моховой. Усталое лицо прохожего, возвращающегося домой с работы. Маленькая девочка, прыгающая па одной ножке в Летнем саду. Но как это слить в одно целое, чтобы это стало поэмой?
   Зачем мне другие эпохи и времена? Всего дороже мне был этот миг, который я пытался закрепить на холсте. Это вечное и непостижимое настоящее, которое рядом с тобой и в тебе.
   Несколько моих картин были выставлены в Доме печати на Фонтанке вместе с работами других членов общества "Круг художников".
   Мои картины, написанные в типично круговской, несколько эскизной манере, были приобретены саратовским и казанским музеями. Я рассчитывал, что они окажутся в экспозиции, но они сразу и, кажется, навсегда попали в запасник.
   Запасник... Это слово я потом много раз слышал от Коли. Он вкладывал в него особый абсолютный смысл, подобный тому метафизическому смыслу, на который намекал великий Данте, рассказывая бесчисленным поколениям о своем удивительном путешествии.
   Путешествие Коли тоже стоило рассказа. Но Коля не любил быть смешным. А безжалостная Офелия, удовлетворяя Колину безмерную любознательность, то и дело ставила его в смешное и жалкое положение.
   Правда, Коля проговорился, что в следующее путешествие она обещала превратить его в какого-нибудь гения далекого прошлого или столь же далекого будущего, если она, конечно, не разучится орудовать временем-пространством, вечно торча на этой дурацкой кухне и судача с соседками по лестнице о том, какое масло полезнее - подсолнечное или новинка из кедровых орехов?
   - А что, если она превратит вас в Шекспира?
   - Не хочу, - ответил Коля.
   - В Бальзака?
   - Не хочу.
   - В Гегеля?
   - С какой стати. Он же идеалист.
   - В Леонардо да Винчи?
   - Подумаю.
   Тут даже я не выдержал.
   - Вас избаловали, Коля. Из вас сделали... - Я не договорил, что сделали из Коли. В комнату вошла Офелия.
   Она вошла, внеся вместе с собой свое многослойное бытие богини, которая сейчас вынуждена заниматься домашним хозяйством, обслуживая своего мужа-аспиранта, экономя каждую копейку и торча на кухне, где только что кто-то перекрутил водопроводный кран и где перегорела электрическая лампочка.
   Она вошла и сразу же остановилась, увидев меня. На ее лице появилось выражение досады и недоумения. Она смотрела на меня с таким видом, словно я пришел требовать от нее, чтобы она немедленно вернула меня в XXII век, где меня ждал мой наставник электронный Спиноза и цитологи, чьей обязанностью было немедленно приобщить меня к вечности.
   - Это ты? - спросила она.
   - Это я, - ответил я на ее бестактный вопрос.
   - Ты еще здесь?
   - А где же я еще могу быть? Я попал в этот век с твоей помощью.
   - И ты не жалеешь об этом?
   Она разговаривала со мной таким тоном, словно мы только что познакомились.
   - А ты знаешь, где мы с Колей были?
   - Знаю, - сказали.
   - Откуда тебе это известно?
   - Во-первых, я выписываю журнал "Вокруг света". А во-вторых...
   Коля подмигнул мне. Его правый глаз вдруг закрылся и открылся снова, предупреждая меня, что я должен молчать.
   И я замолчал. Что мне еще оставалось? Я молча подошел к окну и посмотрел во двор-колодец. На дне двора в эту минуту стояли две старухи и о чем-то судачили.
   - Это те самые старухи, - спросил я, - которые побывали вместе с Колей в гоголевском Петербурге?
   - Да. Те, - ответила Офелия. - Те самые.
   - И они держат в тайне такое странное событие? Боюсь, как бы не пронюхали репортеры "Вечерней красной газеты". На этот счет они большие мастера. Правда, такого рода репортажи не очень-то ценятся в наш слишком трезвый и рассудительный век. Но не беспокойся. Они придумают для своего материала такой заголовок, что все пройдет под видом научной загадки.
   - Может, ты их наведешь на след? - спросила Офелия.
   Она посмотрела в мою сторону. В мою сторону, но не на меня. Только она одна умела так смотреть, она да еще Венера Милосская, для которой весь мир делился на нее самое и на ее созерцателей.
   Она посмотрела в мою сторону. И я сразу почувствовал себя созерцателем, стоящим перед великим произведением искусства.
   А Коля опять открыл и опять закрыл свой правый глаз. Закрыл и открыл. Открыл и закрыл.
   Судя по всему, он был полностью в ее мраморных руках. Подкаблучник! А еще хочет стать великим ученым.
   Мимическая сцена продолжалась столько, сколько пауза продолжается на сцене любительского спектакля, когда исполнитель или исполнительница забыли свою роль и ждут суфлерской подсказки.
   Но невидимый суфлер молчал.
   - Зачем ты пришел? - спросила Офелия.
   - Во-первых, повидать вас, узнать о вашем здоровье. А во-вторых...
   - Не люблю эти "во-первых" и "во-вторых". В твоем веке не выражались так.
   - В моем веке? А разве он не твой?
   - Молчи! Ты не должен касаться этой темы. Подумаешь, Агасфер!
   - А чем я хуже Агасфера?
   - Агасфер не ходил на жактовские собрания, не стирал грязные носки в тазу, не выписывал журнал "Бегемот" и не писал посредственных картин, подражая постимпрессионистам.
   - А откуда ты знаешь, что Агасфер не стирал грязные носки? Ты что, присутствовала при этом?
   - А почему бы нет? Я с ним в родстве. Мы оба мифы.
   - Мифы! - сказал я. - Мифы живут в сознании людей и на страницах книг. А ты? Посмотри на себя. На левой щеке у тебя сажа от керосинки. А твои быйшие мраморные пальцы потрескались от мытья посуды. Ты бывшая богиня. Вот кто ты. Отмененная Венера, Мнемозина в отставке, Эвридика, которую скоро обвинят во вредительстве.
   - Замолчи, я прошу тебя! Замолчи!
   У нее явно испортился характер в этой коммунальной квартирке. И наступит время, подумал я, когда она забудет, что она книга. И тогда что будет с Колей, со мной, а главное, с ней?
   По-видимому, она еще не разучилась читать чужиа мысли, проникая сквозь чужой лоб так же легко, как сквозь чужие стены. И угадав, о чем я тревожусь, поспешила успокоить меня:
   - Я вижу, тебе наскучило среди художников и картин. И ты затосковал по будущему, которое когда-то было твоим прошлым и скоро снова станет твоим настоящим.
   - Среди картин? - возразил я. - Наоборот, я хочу написать твой портрет для своей персональной выставки, которую устраивает Политехнический институт.
   Сердитое и недовольное лицо Офелии чуточку подобрело.
   - Я разучилась позировать, - кокетливо сказала она. - Да и не уверена, что тебе это удастся. Ты пишешь в слишком эскизной манере. Ведь эскизная манера, заимствованная у импрессионистов, годится, чтобы схватить явление и сразу упустить его, словно это солнечный луч. Нет, ты не спорь. Пожалуйста, не спорь со мной, мне больше по душе классицизм.
   - Так я и напишу тебя в классической манере. Холодно. И чуточку даже академично. Устраивает тебя? Если устраивает, я завтра приду. Назначь удобный для тебя и для Коли час.
   - А при чем тут Коля? - спросила она.
   - Я не хочу никому мешать.
   Она назначила час. И я ушел. Во дворе я увидел двух старух, похожих друг на друга, как чудо. Двух носатых старух, малограмотных, темных, но знающих, что такое время, лучше Эйнштейна.
   - Здравствуйте, - сказал я. - Я корреспондент вечерней газеты. Если у вас есть время, расскажите, пожалуйста, где вы были?
   - На рынке были, - ответили они хором, - на Андреевском рынке.
   - Я понимаю. На рынке. Но в какое время?
   - Утром.
   - Да нет! Я не об этом спрашиваю. Я хочу знать, как вам удалось попасть в тот Петербург...
   - В какой Петербург?
   - Ну, в тот. Вы сами знаете в какой. - И я вдруг понизил голос.
   Старухи тоже понизили голос:
   - На рынке были. Утром. Купили картошки. Капусты купили. Укропу. И три луковицы.
   - А когда? Когда?
   - Утром. Когда дворник подметал двор.
   - Но ведь тогда дворники тсже подметали дворы. И на рынке тоже можно было купить капусту, укроп и три луковицы. Сколько вы заплатили за три луковицы?
   - Пятнадцать копеек заплатили.
   - Ну! Ну! - погрозил я пальцем. - Говорите правду, мне врать нельзя. Я корреспондент. Тогда были другие цены.
   И я достал из бокового кармана блокнот, раскрыл его. Увидя раскрытый блокнот и тонко очиненный карандаш, старухи сделали шаг назад. Они сделали еще шаг и два шага, всего несколько зыбких старушечьих шагов, чтобы видеть между собой и мной хоть крошечное расстояние.
   Но я не отпускал их, не дал им уйти из двора-колодца, который становился все уже и уже.
   - Так вы были там? - спросил я тихо.
   - Где?
   - В старом Петербурге? Сто лет тому назад?
   - Не были, - ответили старухи хором.
   - Говорите правду. За ложь я могу привлечь вас к ответственности.
   Старухи начали креститься. Креститься и отступать. Отступать и креститься.
   Мне стало жалко их. Я закрыл свой блокнот.
   35
   Я сказал Офелии:
   - Расскажи-ка лучше, как тебе удалось вызволить старух из гоголевского Петербурга. - Так же, как тебя из двадцать второго века. Тем же испытанным, хорошо проверенным способом.
   - Уж не ставишь ли ты знак равенства между мною и двумя сплетницами, старыми спекулянтками?
   - Смешно жаловаться на самолет или на автомобиль. Ведь этим транспортом пользуются не только праведники и святые?
   - Ты считаешь свой способ тоже транспортным средством?
   - А чем прикажешь мне его считать? Чудом?
   - Все-таки оно ближе к чуду, чем к науке и технике.
   - Ты глубоко заблуждаешься.
   - Я буду очень рад, если я заблуждаюсь. Но если оно близко к технике и науке, это твое средство, почему его не запатентовать и не послать в соответствующий наркомат чертеж или схемку?
   - В какой наркомат? Зачем? Какую схемку? Никакой чертеж и никакая схемка не сможет...
   - Значит, это все-таки чудо, - перебил ее я.
   - Нет, не чудо.
   - Не думаю, чтобы жене советского аспиранта следовало скрывать это и задерживать научно-технический прогресс. Ведь ты живешь на стипендию, которую выплачивает твоему мужу государство. Не находишь ли ты...
   - Не нахожу! - отрезала она.
   Она замолчала.
   Я тоже молчал. И продолжал свою работу. Вот уже третий день, как я писал ее портрет.
   Пока это был только эскиз, небрежно исполненный набросок. Но как бы этот портрет так и не остался эскизом. Ведь я очень сомневался, что мне удастся проникнуть с помощью красок и кисти в ее суть. Да и что называть ее сутью? Я ее знал больше всех, пожалуй, всетаки больше, чем ее муж, Коля Фаустов. Но знал ли ее Коля? Знал ли ее я? Знала ли она сама себя?
   Я утешал себя тем, что на этот вопрос (кто она?) ответит портрет, который я напишу. Я доверился своему подсознанию, мобилизовал все свои чувства, чтобы схватить. .. Что?
   Ничто или нечто?
   Однажды она сказала мне:
   - Я не машина времени.
   - А кто же ты? - спросил я.
   - Я - женщина.
   - Но не каждая женщина, - сказал я, - может пройти сквозь стену и сквозь время, не повредив ни времени, ни стены?
   - Да, не каждая.
   И сейчас, вглядываясь в ее лицо и в отражение ее лица на холсте, я вспоминал ее ответ: "Да, не каждая".
   Я уцепился мыслью за эту фразу, словно фраза могла мне помочь схватить тайну ее существа.
   "Да, не каждая". Но это глупо. Как будто кто-то еще, кроме нее, мог делать с явлениями, вещами и людьми то, что делала она.
   И вот сейчас, угадав мою мысль, она переставила явления и вещи, поменяла их местами.
   Когда я подошел с кистью к эскизу, я невольно отпрянул. Она уже была на холсте со всей своей чудесной плотью, с лицом, с руками, со смеющимся ртом и синими, как лесная река, глазами.
   А в кресле вместо нее сидел эскиз.
   - Как тебе нравится твоя работа? - спросила она меня с холста.
   И в эту секунду открылась дверь и вошел Коля. Он вошел, увидел Офелию на холсте, а ее изображение в кресле и, конечно, растерялся.
   - Коля, ты очень проголодался? - спросила она. - Но я сейчас не могу пойти на кухню. Тебе придется немножко обождать.
   - Сколько обождать? - спросил Коля.
   - Немного. Год или два.
   - Почему так долго?
   - Я хочу помочь этому посредственному художнику стать гением. Для этого мне придется повисеть вместе с холстом годик или два в Русском музее или в Третьяковке. А потом я сойду с холста и вернусь к тебе.
   - Два года? Без тебя? Я не соглашусь.
   - Дурачок. Я буду висеть в музее только днем. А по ночам я буду сходить с холста и приходить к тебе. Не волнуйся! Я тебя прошу. И пожалуйста, не мешай. Без моей помощи этому художнику не стать гением. Нет, я должна ему помочь, должна. Он не может больше оставаться посредственностью. Не спорь!
   Но это продолжалось недолго. Она опять расставила явления и вещи по своим местам и, незаметно сойдя с холста, снова оказалась в кресле.
   Это было шуткой, игрой. А может, она хотела показать мне, а заодно и Коле, свое магическое искусство, свою волю, свое умение художественно распоряжаться не только отображениями предметов, а их сутью?
   После того, что она проделала, каким унылым и беспомощным казался мне мой эскиз. Я еле сдержал себя, чтобы не порвать холст.
   36
   Теперь мы встречались часто и перебрасывались фразами. Но большей частью это были обычные фразы. Ленивые фразы. Фразочки. Словечки, сказанные как бы невзначай. Они не задевали сути того загадочного, что так безуспешно пыталась передать моя тяжелая и бескрылая кисть.
   Офелия сидела в кресле положив ногу на ногу. Курила сигарету за сигаретой, бросая окурки в блюдце, заменявшее пепельницу. Иногда она читала по памяти стихи Блока:
   И каждый вечер, в час назначенный
   (Иль это только снится мне?),
   Девичий стан, шелками схваченный,
   В туманном движется окне.
   И медленно, пройдя меж пьяными,
   Всегда без спутников, одна,
   Дыша духами и туманами,
   Она садится у окна.
   - Обожди, - сказал я, - откуда тебя мог знать Александр Блок?
   - Да, действительно, - согласилась она, - откуда?
   Стало тихо. И она длилась долго-долго, эта пауза, эта лирическая тишина, словно невидимый Блок спрятал этот миг в свою строфу и поставил точку.
   Я смотрел на свой холст и скова на ее лицо, лицо незнакомки. И снова на холст, где линии и краски сговорились не подчиняться моему диктату.
   - Что хотел сказать Блок, - вдруг спросила Офелия, - когда писал "Незнакомку"? Уж не хотел ли он сказать, что каждая молодая женщина, в сущности, незнакомка?
   - Боюсь, что не каждая, - ответил я. - Но ты действительно незнакомка. Я не знаю тебя.
   - Ты не знаешь?
   - Не знаю, но хочу знать. Без этого я не смогу написать твои портрет.
   - Но Блок разве знал? Он писал о чем-то прекрасном И СМУТНОМ.
   - Я не Блок. Мне нужно знать. Я пишу не образ лирического существа, а портрет женщины, у которой есть паспорт, есть муж, есть комната и прописка. Блоковская незнакомка не нуждалась в прописке, в комнате, в муже и даже в паспорте. Она романтический образ. Мечта. Миф.
   - А я разве не образ, не миф?
   - Ты домашняя хозяйка. В сознании твоей соседки по квартире ты отнюдь не идеальное существо. Для нее ты реальность. Такая же реальность, как кассирша в соседнем гастрономе, которая вчера обсчитала ее ровно на тридцать пять копеек.
   - Может, блоковская незнакомка тоже была кассиршей?
   - Нам не у кого об этом спросить. Блок давно умер. А литературоведы относятся к "Незнакомке" с подозрением. Она откуда-то приходит и куда-то уходит. Куда? А у кассирши есть адрес. У тебя тоже есть адрес. И поэтому не советую тебе прятаться в тумане. Туман - ведь это ненадолго. А реальность навсегда.
   - Ты прав. Спрашивай. Я отвечу на все твои вопросы.
   Я рассмеялся.
   - Ты совсем как докладчик. В письменном виде тебе присылать вопросы или задавать устно?
   Снова наступила пауза. Я выжал из тюбика краску и положил несколько пятен на холст, чтобы сделать более теплым фон окно с куском неба.
   - Что же ты не задаешь свой вопрос?
   - Боюсь, что ты на него не ответишь.
   - Я ж тебя предупредила. Отвечу.
   - Хорошо. Я задам тебе вопрос. Когда мы вернемся с тобой в свой век?
   - Тебе разве тут надоело?
   Я не ответил.
   - Я сделаю из тебя гения. Знаменитого художника. Я перейду на твое полотно. А твой эскиз оставлю вместо себя Коле.
   - И он согласится?
   - Потерпит год или два. А потом я вернусь к нему.
   - А что станет с портретом?
   - Он исчезнет. И в газетах появится заметка о том, что его похитили и продали за границу какому-то частному коллекционеру. Устраивает ли это тебя?
   - Боюсь, что это не устроит директора музея и хранителей. Их могут отдать под суд.
   - Ну тогда оставайся безвестным посредственным художником. Это тебя устраивает?
   - Вполне.
   - Но меня это не устраивает. Мне хочется сделать из тебя гениального художника.
   - Не то столетие, - возразил я, - гении в живописи перевелись. Леонардо сейчас невозможен. А если и возможен, то не нужен.
   - Тебе не нужен. А мне нужен.
   - Для чего? - спросил я.
   Она не ответила.
   - Ну для чего? Объясни. И объясни заодно - кто ты? Что ты знаешь о себе?
   - Я ничего не знаю о себе. Я знаю о других.
   - Но почему ты так много знаешь о других и ничего о себе?
   Она оставила мой вопрос без ответа. Может быть, она сочла мой вопрос риторическим? Книга - это поток информации. Книга всегда рассказывает в,ам о других, но что она может сказать о себе? Когда-то Офелия называла себя книгой. Но это название растаяло, как звук, как эхо, как воспоминание о том, чего не было и не могло быть.
   Я встал и подошел к ней. Ее рука протянулась. Я взял ее руку. Это была теплая, круглая, сильная женская рука. Я забыл, что для этой руки нет ни расстояния, ни срока, что эта рука может протянуться в палеолит и принести оттуда дымящую головешку из разведенного первобытными людьми костра. Я забыл, что для этой руки нет стен и нет преград. Я держал в своей руке эту теплую нервную руку. А потом случилось то, чего я втайне ждал и во что не верил. Эта рука вырвалась и обняла меня.
   Лицо Офелии было близко-близко и одновременно далеко-далеко.
   И вдруг я испытал снова то давно забытое чувство, которое испытывал, когда летел в вакуумах Вселенной. Колина комната превратилась в отсек космического корабля.
   Это длилось минуту или две. Потом я услышал женский смех. И пол космического корабля, собранный из гравитационных плит (гордость технической мысли будущих столетий), снова стал деревянным полом давно не ремонтированной комнаты в коммунальной квартире.
   - Теперь ты знаешь, кто я? - сказала Офелия.
   - Но разве не все люди окружены бездонностью Вселенной? спросил я.
   - Люди не чувствуют этого. Пока им это не дано.
   - Но ты? Ты? Тебе это дано?
   - Мне дано не только это. Мне многое дано. И мне ничего не стоит из тебя, посредственности, сделать гения.
   Я обиделся на эти слова, забрал холст и ушел.
   37
   Чудо поторопилось. Чудо боялось опоздать. Это было нетерпеливое чудо. И как всякое слишком нетерпеливое чудо, оно едва ли имело отношение к науке, к технике.
   Не прошло и двое суток, как мой бездарный эскиз превратился в гениальную картину.
   Этот подарок Офелия сделала мне ночью, когда я крепко спал.
   Утром я увидел ее. Она была на холсте. Не изображение. Нет! Живое прекрасное существо на фоне, который был отрезком холодного космического вакуума, куском вечной и бездонной бесконечности.
   Я встал и, не веря себе, подошел к холсту.
   - Офелия! - окликнул я ее.
   Но она не ответила. Она была только частью себя. Полуизображение. Полужизнь. Подобие, не пожелавшее остаться только подобием, но уже шагнувшее за черту, которая всегда отделяла искусство от жизни. Шагнувшее и остановившееся в ожидании. В ожидании чего? Разве может это случиться? Бальзак уже дал ответ на этот вопрос, показав изнанку неосуществимого в своем "Неведомом шедевре".
   Это тоже был шедевр. Пока неведомый. Неведомый никому, кроме меня и ее.
   Я стоял перед портретом. Я ждал. Чего я ждал? Может, я ждал, что она исчезнет и холст снова станет невнятным эскизом? Она должна была исчезнуть, поиграв с моим воображением и оставив меня в дураках.
   Но игра слишком затянулась. Я вскипятил чай на электрической плитке. Я разрезал огромный мясистый украинский помидор. Потом я оглянулся. Чудо еще продолжалось. Она смотрела на меня с холста, чуточку прищурив левый глаз и широко раскрыв правый. Мне показалось, что она сказала:
   - Который час, милый?
   Но она не сказала этого. Мне только показалось. Потом, оставив ее в комнате среди потерявшихся от ее соседства, потускневших, обезличившихся вещей, я закрыл дверь на ключ.
   По лестнице я спускался медленно, как старик. Я заставлял себя идти.
   Зашел в парикмахерскую. Минут двадцать сидел, ожидая очереди. Наконец кресло освободилось и я, предварительно поспорив с каким-то нетерпеливым, не признававшим очередей, сел. Парикмахер, взяв металлический стакан, пошел за водой. Тогда я, как вор, вскочил с кресла и выбежал из парикмахерской.
   Вот - дом. Вот - лестница. Вот - дверь в комнату. Я долго не мог справиться с замком. Наконец дверь открылась.
   Нет, ничего не переменилось, пока я ходил. Она смотрела на меня с полотна. Так же живо. Только на ее лице появилось другое выражение.
   - Куда ты ходил, дорогой?
   Я отчетливо услышал ее голос. Но она не могла говорить. Не могла. Несмотря на всю живость, она все-таки была своим подобием, а не собой.
   С той минуты, как я увидел ее на холсте, для меня все изменилось. Какое-то странное чувство, чувство тревоги и одновременно покоя наполнило меня. Да и на холсте было изображено то же самое: счастье и тревога. Тревожной была бездонность - фон, а счастье слилось с живостью и красотой ее узкого прекрасного лица.