- Написал?!
   - Да, попутал бес.
   - Юра, а ты не сказал, что к чему?
   - Нет, успокойся, никто ничего не понял. Но все равно это было глупо. Сказано: "Не шути с женщинами, эти шутки грубы и неприличны". Козьма Прутков.
   - Юра, ты уверен, что никто ничего не понял? Про равновесие?
   - Н-не совсем. Кто-то сзади хихикал.
   - А Зайцев?
   - Ну, он-то совсем ничего не понял. Совершенный кретин. Еще не произошел от обезьяны.
   - А вдруг произойдет? Несладко тебе будет.
   Юра внезапно оглянулся и замолчал.
   - Ты чего?
   - Ничего, так.
   - Послушай, Юра. Что происходит кругом? Ты что-нибудь понимаешь?
   - О чем ты?
   - О космополитах.
   - Кое-что понимаю.
   - И что?
   - Вопрос сложный, - Юра говорил нехотя, через силу. - Обстоятельств здесь много.
   - Почему это стало возможным у нас? И почему сейчас именно?
   - Думаю, есть объективные причины.
   - В чем они?
   - Младенец! Израиль. Государство израильское. Какое-то отечество появилось у вашего брата...
   - Какое там к черту отечество? Для кого из нас оно отечество? Да пошли меня туда...
   - Знаю, знаю. "Из перерусских русский", как кто-то про кого-то сказал, кто и про кого - уже не помню. Живописная фраза. Но все-таки с фактами надо считаться.
   - Какие факты?
   - У многих евреев - родственники за границей, теперь - в Палестине или к ней тяготеют... Вот и получились вы в своей стране иноземцами.
   Костя выругался.
   - Не принимаю я этого. Да просмотри меня всего насквозь... Я и языка-то еврейского не знаю, никогда не слышал. И таких большинство.
   - Любезный, неужели ты думаешь, что кого-нибудь интересует твоя личность? Ты - единица в некоей рубрике, и дело с концом.
   - Не верю я, не могу поверить...
   Скрипнула дверь, и оба вздрогнули. Вошел Николай Прокофьевич. Старик за последнее время частенько стал заходить к ним, слушал споры, давал советы... А советы были дельные. Башковитый старик. Оба привыкли к нему, не боялись.
   - О чем спор? - спросил Николай Прокофьевич петушиным голосом.
   - Об антисемитизме, - брякнул Костя.
   - Ух ты! Так-таки об антисемитизме? И что же вас заинтересовало?
   - Исторические корни антисемитизма, - напыщенно сказал Костя.
   - Вообще или в нашем отечестве?
   - Главным образом в нашем отечестве.
   - Гм, - задумчиво сказал Николай Прокофьевич. - Трудная тема. У этого дерева много корней. Глубокие корни. Проследим, например, один корень. В нашем отечестве, как вы знаете, в семнадцатом году произошла революция. Слыхали? И вот после революции, как грибы после дождя, полезли кверху евреи...
   - А отчего?
   - Отчего? - Он поднял вертикальный палец. - Очень просто. Русская старая, потомст-венная интеллигенция была частично уничтожена физически, частично оказалась в эмиграции. Оставшаяся часть- пришипилась, съежилась, понемножку саботировала, вы этого помнить не можете, а я помню. Сам саботировал. Все мне казалось, что беспорядку много. После - привык. Знаете, в беспорядке даже особый шарм нахожу.
   - Ну а евреи? - спросил Костя.
   - Погодите, всему свой черед. Знаете ли вы, что, если бы не хронический беспорядок, мы, может быть, и войну бы не выиграли? Попробуй-ка немецкого рабочего перебросить с его заводом куда-нибудь в Сибирь. Морозы, жилья нет, брр... Немец - культурный человек: лапки кверху - и сдох. А наш рабочий, к беспорядку привычный, воспитанный на авралах да на латании дыр, копает себе земляночку, разгружает станочки, смотришь - через месяц-другой работает завод, продукцию выпускает. Мы, русские, как клопы. Нас вы вести нельзя. А знаете, до чего живуч клоп? Где-то я читал, что в покинутых зимовках на севере через десятки лет находили живых клопов. Каково? Мороз шестьдесят градусов, жрать нечего, а живет. Молодец клоп! Кстати, с чего я начал?
   - С евреев. От еврея до клопа, - сказал Юра. Николай Прокофьевич строго покосился на него горячим глазом.
   - Ну, вот, я и говорю, что после революции сильно стали прорастать евреи. Были у них преимущества перед нашими. При равной худородности большая культурность. А народ вообще способный...
   - Николай Прокофьевич, а разве бывают народы способные и неспособные? спросил Костя.
   - К сожалению, бывают. А с евреями - статья особая. Вековые-то преследования даром не прошли, выковали и характер, и волю, и сплоченность. Любовь к детям. Любовь к родичам. Это ведь коренные черты еврейские. И мудрость... Приходилось вам говорить со старым евреем, который все понимает?
   - Приходилось. У меня такой дедушка.
   - Это - мудрость особая. Горькая такая, спокойная... с юмором. Разговариваешь с ним и сам себя чувствуешь этакой балаболкой... Я ведь, в сущности, пустой человек... А? С чего я начал?
   - С антисемитизма, Николай Прокофьевич. Старик трубно высморкался.
   - Это со мной бывает. Говоришь-говоришь и забудешь, куда вел. В Средней Азии есть такие реки: никуда не впадают, все по арыкам расходятся. Вот эдак и я. По арыкам пошел.
   Ну так вот. Восстановим ход мыслей. После революции в большую силу вошли евреи. Это я, впрочем, уже говорил. И не один раз. Старческая болтливость. А дело-то в том, что досада, раздражение против евреев все время в народе копились. Знаете такое рассуждение: почему он, а не я? Чем он лучше меня? Страшная штука. Русские, в сущности, делятся только на две категории: антисемиты и погромщики.
   - А кто же вы, Николай Прокофьевич?
   - Я? Что за вопрос! Конечно, погромщик. Антисемит - он идейный. Это человек страшный. Немцы - те антисемиты. С системой. А погромщик - тот попроще. Он - человек добрый, он евреям зла не желает, а вот увидит, что по переулку пух из перин летает, - и он туда. И заметьте, у каждого погромщика есть свой любимый еврей. Мойша там или Ицка, которого он во время погрома себе под кровать прячет. Так что вы, Костя, рассчитывайте. В случае чего милости просим.
   - Спасибо, Николай Прокофьевич.
   - Знаете, как по-старинному благодарят? Один: "салфет вашей милости!" А другой - "красота вашей чести!" Это я недавно в одной книге прочел. Так о чем же я? Снова забыл. Ах да. Антисемитизм все время тлел в народе потихоньку, только ходу ему не давали. Теперь - дали. Ох, страшное дело, когда крикнут народу: ату его!
   - Да не крикнули же, Николай Прокофьевич!
   - Шепотом крикнули. Я ведь об этом думал. Знаете кривую Пеано?
   - Нет, не знаю, - сказал Костя.
   - И вы не знаете? - прищурился Николай Прокофьевич.
   - Тоже не знаю, - сказал Юра.
   - Молодежь! Сливки технической интеллигенции, а общее образование - как у кормилицы. Так слушайте. Итальянский математик Пеано (чур меня, не к ночи будь помянут, типичный иностранный ученый!) построил особую кривую. Эта кривая заполняет квадрат, то есть проходит через любую точку внутри квадрата.
   - Разве так может быть?
   - То-то и есть, что может. Да я вам покажу, как она строится. Дайте-ка лист бумаги.
   Старик начертил квадрат.
   - Вот, изволите видеть, как она строится. Рано или поздно такая кривая пройдет через любую точку квадрата.
   - Вижу, - сказал Юра. - Действительно, забавная штука. Не вижу только связи с нашим разговором.
   - По арыкам пошли, Николай Прокофьевич? - спросил Костя.
   - На этот раз не по арыкам. Кривая Пеано имеет к нашему разговору прямое отношение!
   - А именно?
   - Видите ли, до революции была черта оседлости. Заметьте - черта, кривая. Это была обычная, честная кривая. По одну сторону от нее евреям можно было жить, по другую - нельзя. Теперь у нас тоже есть черта оседлости. Только это - не обычная кривая, а кривая Пеано. Она проходит через каждую точку территории. И ни в одной точке не ясно - можно там жить или нельзя?
   * * *
   Божья коровка, из небольших, ползла вверх по травинке перед самым его носом. Травинка гнулась. Дойдя до конца, божья коровка каждый раз падала на землю лапками вверх, некоторое время барахталась и снова начинала свое восхождение.
   Костя взял ее, посадил на палец и подул ей в крылышки. Она затрепыхалась, выпустила из-под желтого панциря черные слюдяные занавесочки и улетела.
   Если смотреть так близко, олений мох-ягель кажется лесом. Каждый стволик - крохотная березка, покрытая инеем. Спичка, которую он бросил, закуривая, лежала в этом лесу, как бревно.
   ...Маленький мир со своими происшествиями, со своим маленьким, медленным временем. Божьей коровке тоже, верно, казалось, что она занята делом. Когда она ползла вверх и падала, происходили события и текло ее собственное, божье-коровское время.
   Давно же он не был в лесу, не видел этой сухой, теплой, колючей земли с пепельной подкладкой. Бесплодная, прелестная северная земля. Он осторожно поцеловал ее и оглянулся - не видит ли Юра?
   ...На пляже было пусто - ни души на всей дуге, сколько видит глаз. Ноги тонули в сухом, податливом, сероватом песке. В песке было много палочек, сухих черноватых водорослей, и все это пахло морем. Подумаешь, море: мелкое, ручное, смиренное, а пахнет... Они разделись.
   - Постой, Юра, что это у тебя? Ты был ранен?
   - Ну да. А что?
   - Почему ты мне не говорил никогда?
   - А чего говорить? Подумаешь, заслуга какая! Не повезло, стукнуло. Это не заслуга, а вина.
   - Глуповато.
   - Почему? Ранен - виноват. Заболел - виноват, так тебе, сукиному сыну, и надо. Попал в тюрьму - виноват. Умер - трижды виноват.
   - Это какая-то ересь, да еще книжная.
   - Есть отчасти. Мы ведь до того сформированы книгами, что иногда трудно разобрать, где мы, где они...
   "Был ранен, а мне не сказал, - думал Костя, - как же я теперь спрошу его, что с ним?"
   Они долго шли в море - по колени, по бедра, по пояс - и наконец вошли в теплую, светлую, сладкую воду. Юра плыл сильным, щегольским кролем, Костя спокойным брассом, рассекая воду перед лицом горизонтально сложенной лопаточкой рук. Ему было жаль погружать голову, он оставил глаза над водой, и перед ними было все море - атласное, полосатое, теперь уже вечерне-сиреневое. Море на уровне глаз. Он видел и словно дышал глазами. Видел дымки черноватых туч над серьезным оранжевым краем неба, и лиловую голубизну вверху, и спящую чайку, строго белевшую на валуне, - видел и не мог надышаться.
   Заплыли далеко. Юра вынул из воды мокрую кудрявую голову и лег на спину. Костя лег рядом и спросил:
   - Хорошо?
   - Очень, - неожиданно просто ответил Юра. ...Юра, говорящий просто! Бедный, с ним действительно нехорошо...
   К станции они выходили уже ночью и сбились с пути. Днем все это выглядело иначе. А ночь была светлая, развернутая, теплая, с поющими комарами. Облака в небе - жидкие, как болтаная простокваша, и между ними кое-где бледные звезды. Они шли по шоссе, остро шуршащему галькой. Вдруг Юра остановился:
   - Смотри, что это?
   Впереди загадочно зажигались и гасли попеременно два красных глаза. Гас один, зажигался другой.
   - Переезд, - объяснил Костя. - Предупреждающие огни. Поезд идет. Обождем.
   Постояли.
   - Костя, - сказал Юра странным голосом и оборвал.
   - Что? Говори!
   - Нет, это так...
   - Не ври. Ты что-то хотел мне сказать.
   - Ничего особенного. Просто я вспомнил... одного человека. Он, когда говорит, тоже открывает - то один глаз, то другой...
   - С этим человеком что-то связано? Говори. Не тяни душу.
   - Не сейчас. Еще не сейчас. После когда-нибудь я тебе все скажу. Обещаю. А пока что - не приставай. Можешь ты наконец не приставать ко мне?
   - Не ори. Припадочный. Разумеется, я приставать не буду. Когда я к тебе приставал?
   - Всю жизнь.
   Мимо, истошно крича, пронесся поезд с горьким дымом и искрами из трубы. Красные огни погасли.
   Домой приехали поздно.
   Костя поднялся по лестнице и хотел открыть дверь своим ключом, но не успел. Ему открыла Ольга Федоровна и сразу громко заплакала.
   - Ольга Федоровна, что случилось? Ради бога... Надюша?
   Ольга Федоровна подняла черный шелковый подол, громко высморкалась и рыдая сказала:
   - Константин Исаакович, у вас сын родился.
   Спустя десять минут, после всех ахов, охов и расспросов, он позвонил Юре.
   - Юра! Какая новость! У меня сын родился!
   - Тоже - новость. Давно знаю и поздравляю. Только что хотел тебе звонить.
   - Откуда ты знаешь?
   - От Лили, конечно. Она же и отвезла Надю в больницу.
   И вот они сидели за столом и пили за нового человека, маленького, загадочного, про которого только и известно, что он - мужчина. Наташа не спала, и ей дали самую капельку, с чаем. Все говорили о сыне. Как это непривычно звучало: сын! Косте было стыдно, но он гордился. И тем, что мальчик, и весом, и ростом.
   - Леонилла Илларионовна, а средний рост какой?
   - Пятьдесят. А ваш - пятьдесят семь! Гренадер! Она была весела, в ударе.
   - Исключительно правильные роды. Молодец Надя! Очень интенсивная родовая деятельность. Когда отошли воды...
   Костя смотрел ей в рот, слушал. И он когда-то считал эту женщину неприятной! Вот дурак!
   Тут раздался тонкий, словно ненастоящий, голосок с кровати.
   - А как вы назовете мальчика? - спросила Наташа. Костя поднял рюмку и поглядел Юре в глаза:
   - А ты как думаешь? Как мы его назовем?
   - Не знаю.
   - Юрой, конечно! - заорал Костя. - И будут у нас два Юры: большой и маленький.
   - Не надо, - вдруг сказал Юра.
   - Ты с ума сошел. У нас с Надюшей давно решено: если мальчик, то Юра.
   - Черт с тобой. Называй, как хочешь.
   Только прощаясь с Костей под утро, Юра сжал ему руку и сказал:
   - Спасибо, друг.
   * * *
   Странно быть отцом.
   Особенно таким - теоретическим - отцом, который и сына-то своего ни разу не видел.
   Всю эту неделю, пока Надя не выписалась из больницы, он провел как-то суматошно. Непрерывно звонил телефон, поздравляли. Как будто весь город радовался, что у него сын. Механически он отвечал на единственный вопрос, на который мог ответить:
   - Четыре. Пятьдесят семь.
   - У, богатырь! - говорили ему. А он гордился.
   В вестибюле родильного дома он каждый день с удовлетворением читал замечательную строчку: "Левина Н. Мальчик. 4 кг 57 см".
   Он приносил цветы. Много цветов. Целые вороха пионов - малиновых, белых, розовых, пахнущих лимоном, с каплями воды на холодных лепестках.
   Надюша писала коротко: "Дорогой Костя! Чувствую себя хорошо. Спасибо за цветы. Из еды ничего не надо. Мальчик тоже здоров. Крепко целую. Н.".
   Он вертел в руках записку, ища в ней чего-то нового. Снова перечитывал список. Ему казалось, что все с завистью читают именно его строчку: Мальчик. Четыре. Пятьдесят семь. Его сын и в самом деле был в списке самым высоким! Но не самым толстым... Была, оказывается, чудо-девочка: четыре восемьсот... Костя невзлюбил эту девочку. Презирая себя, он сказал какой-то бабушке, тоже внимательно изучавшей список:
   - Не в весе счастье.
   У нее-то были двойняшки, две девочки, кило восемьсот и два сто... И рост самый жалкий: по сорок семь сантиметров!
   А дома все было кувырком. Люди, люди... Пришла Анна Игнатьевна, принесла ворох пеленок, оставшихся от внука, который ходил уже в штанах, как взрослый.
   - Берите, Костя! Пеленок никогда не может быть слишком много.
   - А сколько их должно быть? Десять?
   - Как минимум сорок. Вы не представляете себе, сколько раз в день он делает.
   Костя купил приданое, но там было всего десять пеленок. Зато были чудесные рубашечки, чепчики... Когда росла Циля, таких вещей не было. Циля...
   Он принес коробку Анне Игнатьевне. Она спросила:
   - А подгузники?
   Циля росла без подгузников. Он даже не знал, что это такое.
   - Эх, дети, дети! А еще рожаете. Ладно. Принесу подгузники.
   Она чмокнула его в щеку и ушла, хлопнув тремя дверями. Ольга Федоровна все время толклась в комнате и "переживала". Приходила Виолетта, делала большие плаза:
   - Нет, он совсем маленький? Как интересно!
   Иван Михайлович принес собственного изделия стульчик с отверстием:
   - Ребенка надо с ранних лет приучать к опрятности. Приходил водопроводчик Миша:
   - Наше вам! Как у вас: водопровод действует?
   - Да, спасибо.
   - Уборная действует?
   - Да.
   - Хочу убедиться.
   Вошел в уборную, заперся и заснул. Разбудили его, вышел:
   - Вы меня, конечно, простите. Выпил в честь Надежды Алексеевны с сыночком. Похмелиться бы, Получив нужную сумму, он отбыл.
   Звонил дедушка:
   - Алло, Костя! Как ты себя чувствуешь в роли отца?
   - Чудно.
   - Ничего, бодрись, мальчик. Я тоже в первый раз стал прадедушкой. Ничего не поделаешь... Роза целует. Мы приедем. На работе всю эту неделю Костя почти ничего не делал. У него что-то спросили, и он, по привычке, ответил:
   - Четыре. Пятьдесят семь.
   А вообще, ему казалось, что это все - не по-настоящему, что он только играет в отца...
   Но когда в приемной больницы навстречу ему шагнула настоящая Надюша, только очень бледная и тоненькая, с огромными обведенными глазами, а рядом с ней - нянечка с голубым свертком, только тогда он понял, что все настоящее...
   - Надюша, родная! - Он поцеловал ее в щеку, в губы - не посмел.
   - Папаша, примите ребенка, - сказала нянька. Костя взял сверток неловкими, разучившимися руками. Надюша улыбнулась:
   - Поцелуй и его.
   Он отвернул край одеяла. Там было что-то оранжевое, пушистое, как абрикос. Не сразу он понял, что сын спит, что глазки прикрыты лиловатыми, подпухшими веками, а на этих веках - трогательные, беленькие, растопыренные реснички. Какое-то обилие уменьшительных...
   - Здравствуй, - сказал он и поцеловал сына в лобик. Его потрясла нежность кожи: он поцеловал крыло бабочки...
   Так они двинулись вперед все трое: семья.
   - Милая моя! Это было очень страшно?
   - Не очень, - ответила Надюша.
   * * *
   Когда Леонилла Илларионовна, прощаясь, благословила ее поцелуем в лоб и тяжелая, высокая дверь приемного покоя захлопнулась за нею, Надя оробела. Это была мясорубка, равнодушно глотающая живой, боящийся, страдающий человеческий материал. Отсюда не было хода назад: ход был только вперед, и она сделала шаг вперед и вошла.
   За столом сидела очень опрятная, немолодая сестра в крахмальной белой повязке. Она что-то писала и любезно сказала: "Садитесь".
   Надя села на краешек клеенчатой койки. На стене висели плакаты: различные виды родовых осложнений, неправильных положений плода. Самое неприятное было лицевое: ребенок, неестественно загнув голову, выставлял вперед лобастое личико с закрытыми глазами...
   - Первые роды? - спросила сестра.
   - Вторые.
   - Аборты? Выкидыши?
   - Не было. Сестра записывала.
   - Осложнения во время беременности? Рвоты? Отеки?
   - Ничего не было.
   - Венерические болезни?
   - Нет, конечно.
   ("Наличие венерических заболеваний отрицает", - вслух записала сестра.)
   - Какие инфекционные болезни перенесли?
   Надя молчала, прислушиваясь к себе изнутри. Опять схватка. Ее подняло на девятом валу боли и медленно отпустило. Сестра не торопила ее.
   - Инфекционные болезни?
   - Корь... Скарлатина... кажется, ветряная оспа... не помню.
   - Дизентерией не страдали?
   - Не помню. Кажется, нет. Нельзя ли поскорее - мне очень худо.
   - Все идет нормально, - сказала сестра, - все по порядку. "Корь, скарлатина..." - записывала она.
   - Разденьтесь. Ложитесь. Так. Свободнее дышите, свободнее... Так. Все нормально. Когда начались схватки?
   - Два часа назад или около того... Собственно...
   - Рассчитывайте на двадцать часов. Первые роды?
   - Вторые.
   - Рассчитывайте на десять часов. Бодрее, больная! Одевайтесь. Вот ваше белье.
   Было холодно. Надя надела короткую и широкую рубашку, очень чистую и влажную на ощупь, и завязала у ворота грубые тесемки. Кроме рубашки ей дали выношенный байковый халат мышино-сиреневого цвета. И на рубашке и на халате были большие черные штемпеля. Ноги она погрузила в огромные, стоптанные, непарные тапочки. Одна черная, другая коричневая.
   "Все", - подумалось ей. Со вступлением в эти тапочки кончилась всякая самостоя-тельность. Больше от нее ничего не зависело.
   Нет, тот, первый раз было не так страшно. Она рожала в бомбоубежище, при керосиновой лампе. Кругом падали бомбы, а страшно не было. Здесь - куда страшнее. Наверное, потому, что очень светло и все белое. Белые стены, белые шкафы, белый безжалостный свет.
   - Идемте, мамаша, - сказала сестра.
   Опять схватка, на этот раз сильнее. Надя изогнулась, закусив губы и постанывая. Сестра ждала, спокойно, равнодушно. Потом повторила тем же тоном:
   - Идемте, мамаша. Они вышли в коридор.
   - Посидите здесь, - сказала сестра и ушла.
   Надя села на белый деревянный диван. Она вцепилась в свои колени и раскачивалась - так было легче терпеть. Схватки шли все чаще, одна задругой, как будто само время распухло и пульсирует.
   Невозможно. Невозможно. Невозможно больше терпеть. Сестра не возвращалась. Казалось, когда она вернется, все станет на свои места: ее куда-то уложат, помогут.
   Мимо прошла женщина в халате, неся какую-то медицинскую галантерею. Надя обратилась к ней:
   - Простите, я здесь сижу уже давно...
   - Когда родила? - строго спросила женщина.
   - Я еще не родила...
   - Чего ж тогда по коридорам ходишь? Не положено.
   - Меня посадили тут и оставили.
   - Посадили, так и сиди. Раз не родила, сейчас положат. В предродилку или в родилку, как полагается. Не забудут, не бойся.
   - Я не боюсь, - сказала Надя. Женщина ушла.
   Мимо прошли две молодые, миловидные сестрички, оживленно беседуя.
   - И костюмчик себе справила, и пальто габардин. Видела? На свадьбу приглашает. Приходите, говорит, девочки, - сказала черненькая, повыше.
   - Ты в капроновом пойдешь? - спросила другая, розовая. Такие миленькие девушки... Наверно, они ей помогут. Не может быть: человеку плохо, а все идут мимо.
   - Послушайте...
   Удивительно, как сразу заперлись оба хорошеньких личика. Оживление отлетело - одна строгость и скука.
   - Мы не отсюда, - сказала черненькая, и они прошли.
   Два санитара пронесли носилки. На них лежала молодая женщина с совершенно синим лицом. Большая коса мела пол, голова моталась из стороны в сторону. Женщина ритмично хрипела...
   ...Терпеть было уже совсем невозможно. Нужно было сейчас же, сейчас же куда-нибудь лечь, или встать, или выпрямиться, или сунуть куда-нибудь голову, или совсем оторвать ее, что ли. Надя услышала, как кто-то кричит, и испугалась, поняв, что это кричит она сама.
   Появилась еще одна женщина в халате - полная, добрая, пожилая. Надя вцепилась ей в руку.
   - Тут, видно, скоро, - сказала она. - Ну-ка, ложись, погляжу. Чего тут, прямо в родилку.
   "Родилка" была высокая, белая палата. Белый свет резал, как тысяча ножей. Стояло несколько высоких, тоже белых, не то столов, не то кроватей. Человек шесть женщин сидело и лежало на этих высоких подставках. Воспаленные лица, спутанные волосы. Некоторые ломали руки, другие терли поясницу, бедра... Одна сидела, укусив свое колено. Было сравнительно тихо. Но вдруг грубо закричала одна, ей ответила другая, и как-то сразу вся палата наполнилась многоголосым криком.
   - Ишь, распелись, - заметила пожилая сестра.
   - Орут, кобель с ними, - злобно отвечала другая, тощая, как сухая треска. - Небось когда с мужиками валялись, не орали, а приговаривали: "Васенька, обойми меня, Васенька, поцелуй меня послаже!" Тьфу, суки!
   - Ващенкова, сейчас же перестаньте, - прикрикнула молодая женщина, судя по шапочке, врач. - Вы не имеете права тут ругаться.
   - Права не имею? - ощерилась та. - А ты найди другую за эти деньги горшки ихние выносить!
   Повернулась и пошла к двери. Из-под темной юбки и завязанного сзади халата торчали коричневые вяленые ноги...
   Надя вдруг, ни с того ни с сего, заплакала. Ей стало жалко эту сухую, злую женщину, которую, должно быть, никто не любил, которую, верно, сильно обидел какой-то Вася... К ней подошла пожилая.
   - Ну, чего плакать-то? Больно? А ты свободно, киселем лежи, не дуйся. Надо будет дуться, я скажу. Кричать охота - ори, не стесняйся. Видишь, как у нас? Чистый концерт. Что твоя фигова гармония.
   "Вот я легла, и все-таки невыносимо, - думала Надя. - Куда от себя деться?"
   Ей вдруг ужасно захотелось в то темное бомбоубежище, где так укромно было рожать, где ее завесили простыней и не было этого жуткого света... Помогала ей бабушка-соседка и все приговаривала:
   - Потерпи, моя ласточка.
   "Хоть бы кто-нибудь меня пожалел..."
   Ей было очень-очень плохо, и время от времени она кричала, но к ней никто не подходил. На соседнем столе рожала та самая, молоденькая, с большой косой. Она обмотала косу вокруг шеи, словно желая удавиться, и уже не хрипела, а рычала. Вокруг нее толпилось много людей и среди них один должно быть, главный - пожилой мужчина с засученными рукавами, с резиновыми перчатками на сухих волосатых руках. Женщине давали наркоз...
   "Все в порядке", - сказал врач, и в руках у него очутилось что-то непонятное. Он передал это сестре.
   - Мальчишка. Здоров. Уродец. Похож на Максима Горького, - сказал он, шлепнув новорожденного, и отошел.
   ...А Надя уже не понимала, что с ней, и сколько человек стоят у ее стола, и кто стоит, и кто с ней разговаривает, все равно - мужчины это или женщины. Было уже не так больно, как раньше, но худо, невообразимо худо. Ее выворачивало наизнанку, она больше не понимала, где "внутри" и где "снаружи". Она ясно чувствовала, что умирает...
   "Наверно, это душа с телом расстается, отрывается душа от тела", подумала она.
   И тут все кончилось. Сразу. Ей стало легко и холодно. Она лежала пустая, холодная и страшно счастливая. Безбрежно, безбожно счастливая. Только в такие минуты понимаешь, что такое счастье! У ее ног кто-то равнодушно произнес: "Мальчик".
   - Покажите, - попросила она чужим шепотом. Ей показали ребенка. Повиснув на руке сестры, он отчаянно кричал и трясся, сводя и разводя маленькие красные руки, уронив длинную голову с кровавой опухолью сбоку...
   - Бедный, бедный, - сказала Надя.