Словом, собралось общим числом примерно двадцать конных, да еще пятьдесят пехотинцев.
   Граф был доволен.
   И Бертран был доволен.
   Так, лучась радостью и предвкушая знатную военную потеху, выступили из Пуатье и двинулись по направлению к Гурдону.
   Кони ступали по раскисшим дорогам, разбрызгивали грязь сапоги пехотинцев. Из низко нависших над дорогой туч то и дело изливался холодный дождь. Кое-кто приуныл, но только не Бертран де Борн, который был весел, как птица.
   Говорят, что именно в том походе, под равномерное чав-чав шагов, Бертран и сочинил свою знаменитую песню, которая начинается так: «Если б трактир, полный вин и ветчин…» Вскоре все воинство графа Риго распевало эту песнь во время переходов, ибо эн Бертран выразил в чеканных строфах как раз ту самую заветную мечту, которая в равной мере витала над конными и пешими.
   Крестьяне войну не любят. Для мужланов любая война оборачивается только грабежом, а то и пожаром – неважно, кто идет через деревню, супостаты или освободители. Поэтому когда граф Риго добрался до Шарентона, его ожидала весьма угрюмая встреча. У Шарентона сговорились встретиться с эн Гильемом. Гильема еще не было; стало быть, придется осесть в этой деревеньке денька так на два-три и подождать, пока сеньор де Гурдон явится.
   Ни вин, ни ветчин, как оно мечталось, тут, разумеется, не нашли, однако и голодными не остались. Мужланы злобились и таились, хороня от молодцов графа Риго припасы и девчонок.
   Гильем лишь седмицу спустя пришел. Еще два дня после перехода отдыхал.
   – Мужлан – существо звероподобное и исключительно хитрое, – заметил граф Риго, когда двое предприимчивых пехотинцев добыли трех свинок, припрятанных крестьянами в подвале местной часовни.
   Съели свинок, и двинулось воинство дальше, в город.
   В городе графа Риго ждали. Устроили торжественную встречу – с трубами и шествием городских старшин.
   Проклиная городское самоуправление и чванливость «отцов города», вынужден был граф Риго выслушать следующее:
   – пусть бы граф освободил эти земли от зловредных и злонамеренных брабантцев, как предписывают ему долг и Святейший Папа;
   – пусть бы граф сделал это побыстрее;
   – пусть бы граф на время похода не обременял эту землю налогами;
   – пусть бы граф взял с собой некоторое количество воинов из числа городских ополченцев, с тем, однако, условием, чтобы означенные ополченцы оставались при войске графа до тех пор, покуда военные действия ведутся на таком расстоянии от городских ворот, что горожане смогли бы возвращаться после битвы на ночь домой;
   – буде же война затянется на срок свыше трех седмиц, пусть граф выплачивает каждому ополченцу по полтора турских ливра в день;
   – то же самое и в том случае, если война уведет войска в сторону от Шарентона, так что ополченцы не смогут каждый вечер добираться до города засветло.
   Представляете?..
   Восседает граф Риго в соборе святого Леонарда, что в центре этого несчастного городишки, слушает, как пятеро напыщенных членов магистрата громким голосом диктуют ему – графу Риго! – условия. Граф едва в лицо им не зевает. За спиной у Риго – его соратники, знатные рыцари. По правую руку – Бертран де Борн: светлые волосы, влажные от снега, липнут ко лбу, по губам улыбка блуждает, в глазах – холодный свет. По левую руку – Гильем де Гурдон, темноволосый, коренастый, в кожаной куртке, потемневшей от потеков, – брови хмурит, губу покусывает.
   А перед ними – эти самые магистраты, вчерашние свинопасы, в черном сатине, с богатыми цепями на груди.
   Смотрел, смотрел Риго, как они рот то открывают, то закрывают, бессмысленные звуки исторгая, а после рявкнул на весь собор:
   – Давайте сюда ваших ополченцев и хватит болтовни!
   Магистраты озадаченно замолчали. Потом один с легким поклоном произнес:
   – А как же договор, мессен?
   – Давайте! – нетерпеливо сказал граф. Ему подали, он небрежно подмахнул.
   Магистраты переглянулись, но ничего не сказали. Осторожно взяли документ с графской подписью и выставили перед ним отряд местных ополченцев во главе с бравым долговязым парнем.
   Поглядел граф на этого парня без приязни, но и отвращения не выказал.
   – Ты, что ли, у них за капитана?
   – Да, мессен, – вольно ответил парень.
   – Как тебя звать? – осведомился граф.
   Тот назвал свое имя – Дюран.
   – Торговец? – спросил граф, заранее презирая этого Дюрана.
   – Плотник, мессен.
   Граф вздохнул, повернулся к Дюрану спиной – рукой ему махнул, чтобы шел следом.
   И вот собралось примерно сто человек против без малого тридцати головорезов Хауберта-Кольчужки.
   Хауберт, конечно, дураком не был и обстановку оценил быстро и по возможности трезво. Ибо вот уже месяц предавался капитан Кольчужка беспробудному пьянству.
   Едва только узнал о собравшейся в Шарентоне армии, как сразу дал Хауберт своим молодцам приказ уносить без оглядки ноги.
   Да только граф Риго тоже дураком не был. И подобный маневр со стороны Кольчужки предвидел заранее. Поэтому разделил свое воинство на две половины и пустился в погоню за наемниками, отрезая им путь на восток и на запад.
   Так шли на север быстрым маршем. У мужланов уже ноги болели.
   На второй день погони впереди замелькали темные точки – люди. Тотчас же граф велел остановиться и подкрепиться.
   Ворвались в затонувшую в жидкой грязи деревушку – три хибары скособочились, четвертая еще держится. Мужланы перепугались до смерти. Граф на них грозно рыкнул, они и признались: да, были здесь солдаты, вот – последнюю курицу у нас зарезали.
   – Давайте ее сюда, – сказал граф Риго и съел еще не остывший обед Хауберта-Кольчужки. Часок повалялся на тощем сеновале, а после велел продолжать погоню.
   Конные во главе с Бертраном вырвались вперед, настигая брабантцев. Те двигались медленнее из-за пехоты.
   Сражение настигло Хауберта на берегу безымянной речки, покрытой ломким ледком.
   С хрустом ломая сухой камыш, подлетели к брабантцам всадники. Лучник Эмерьо пустил несколько стрел, сняв двоих. Хауберт погнал вперед пеших копейщиков, думая прорвать живую цепь. А Эмерьо между тем убил еще одного всадника.
   Лошади ржали и шарахались. Бертран закричал страшным голосом, посылая коня вперед. Рыцарская конница смела пятерых пехотинцев, пытавшихся заградить ей путь, и врубилась в конный строй противника.
   Бой длился несколько минут. А что удивительного – при таком-то перевесе в силах. Конные были перебиты – все, кроме Хауберта, который помчался к речке и мгновенно провалился под лед. Ему помогли выбраться и сразу же, мокрого до нитки, продрогшего до костей, намертво связали. Хаубертова лошадь сломала ногу, и ей перерезали горло.
   Пехота во главе с Дюраном явилась к шапочному разбору. Ополченцам осталось только добить раненых наемников. Всего в плен угодили шестеро. Им связали руки и, окружив плотной стеной, с торжеством погнали в город. Трупы бросили лежать у реки.
   – А! – молвил граф Риго. Вместе с Гильемом де Гурдоном он встретил эту процессию на дороге к Шарентону. – Так вы уже покончили с ними, эн Бертран?
* * *
   В том, что сто человек легко совладали с тридцатью, не было, конечно, ничего удивительного. Тем не менее в Шарентоне отслужили торжественную мессу и в самых выспренных тонах поблагодарили графа Риго и его соратников, благородных рыцарей Бертрана де Борна и Гильема де Гурдона за избавление многострадальной шарентонской земли от злых разбойников.
   Девицы бросали зерно под копыта бертрановой лошади и щедро осыпали им всадника – цветов по случаю неурочного времени не нашлось. Граф Риго хохотал во все горло – ему нравилось.
   Уже после мессы к графу Риго явились магистраты и, потрясая у него перед носом договором, потребовали плату. Пятнадцать ополченцев, да помножить на три дня, да помножить на полтора турских ливра…
   – А идите вы в задницу, – оборвал их, не дослушав, граф Риго и запустил в магистратов договором.
   Магистраты, понятное дело, оскорбились, только граф Риго не соизволил обратить на это сколько-нибудь серьезного внимания. Бертран от души потешался, а Гильем пригрозил вздернуть ихнего хваленого Дюрана рядом с Хаубертом – за мародерство, лень и проявленную в бою нерасторопность.
   А Хауберта действительно вздернули. В тот же день, при большом стечении народа. Звонили колокола, в небе потревоженно кричали вороны. Граф Риго на коне, Бертран де Борн на коне, Гильем де Гурдон – на коне. Горожане, точно море вокруг трех скал, – волнуются, кипят, смеются. Казнь – всегда праздник.
   Вывели Хауберта и еще пятерых. У Хауберта морда толстая, красная, редкие светлые волосы торчат, как солома, брюхо колышется. Обилен телом, могуч, силен – прямо убивать жалко. Сколько всего в это тело вложено – и сметаны, и мяса, и молока, и яиц, и сыра, и хлеба, и свеклы, и репы… Экое расточительство! Ну да ладно, всякий праздник – расточительство.
   Закричал Хауберт зычным голосом, чтобы дали ему напоследок большое красное яблоко сгрызть и кружку вина выпить.
   Уважили. Подали.
   Хауберт яблоко кусал из рук дюжего крестьянского парня (у самого Хауберта руки были накрепко связаны за спиной). После сунул нос в кружку и завопил, что не по-христиански это – обижать человека в его последний час. Ибо он, Хауберт, густое красное вино любит, а ему нарочно, для издевательства, какого-то жидкого, разбавленного нацедили. Должны были уже доподлинно хаубертовы вкусы разузнать, ибо немало всего съел он и выпил в этих краях.
   Все засмеялись, радуясь мужеству разбойника. Нашли для него густого вина. Выпил Хауберт, громко рыгнул и пошел умирать.
   После Хауберта-Кольчужки еще двоих повесили. Те никаких особенных просьб не высказывали, только один попросил минутку прочитать Ave Maria.
   Когда дошла очередь до лучника Эмерьо, Бертран вдруг крикнул:
   – Просьба!
   Магистраты, пленник, граф Риго, весь народ – все повернулись в сторону Бертрана. А тот тронул коня и, наезжая на толпу (шарахались перед ним вправо и влево, спотыкались), двинулся к лучнику Эмерьо.
   – Я прошу отдать мне этого человека! – громко сказал Бертран.
   Магистраты возмущенно залопотали. Сие никак не возможно! Человек этот – разбойник! Он пошел против папских постановлений, против воли двух королей, против распоряжений графа Риго! Он занимался солдатским ремеслом, он наемник, он брал деньги за чужую кровь! Он лучник и арбалетчик, он убивал католиков из большого лука на треноге и из малой аркабалисты, а это все предметы, посвященные дьяволу!
   – Я прошу, – повторил Бертран с угрозой.
   – А больше вам никто не нужен, мессен? – дерзко выкрикнул Дюран. – Их ведь трое осталось!
   Бертран мельком оглядел двух других наемников. Покачал головой.
   – С теми делайте что хотите. А этого отдайте мне.
   Магистраты замялись. Бертран нависал над ними, как башня.
   Граф Риго произнес:
   – Хорошо, пусть этого человека отдадут сеньору Бертрану, коли уж сеньор Бертран столь смиренно об этом просит.
   Один из магистратов ответил так:
   – Мы не можем отказать столь славному сеньору. Но пусть, в таком случае, преступнику вырвут ноздри и выжгут на лице клеймо, дабы он навсегда остался меченым как разбойник и негодяй.
   – Ну вот еще! – возмутился Бертран, перекрикивая гул одобрения. – Я хочу взять этого человека к себе. У меня дочь, юная девушка. Зачем ей видеть на нашем дворе урода с вырванными ноздрями?
   – Тогда пусть ему отсекут уши! – предложил другой магистрат.
   – И выжгут клеймо на обеих щеках! – добавил третий.
   – Хорошо, – позволил Бертран. – Клеймо на лбу. А уши, щеки и прочее оставьте в неприкосновенности.
   Граф Риго, слушая этот торг, покатывался со смеху. Даже неулыбчивый Гильем – и тот засмеялся.
   Бертран же, сохраняя полную серьезность, заплатил магистратам пять золотых безантов, сказав, что эти деньги предназначены для городской общины, ибо та, несомненно, понесла крупные убытки, коли ей пришлось отпустить лучника, не отрезав тому ни ушей, ни носа.
   И Эмерьо утащили клеймить, а двух его товарищей повесили без разговоров и промедления.
* * *
   Из Шарентона граф Риго направился к себе в Пуатье – досиживать скучную зиму. Гильем и Бертран двинулись дальше на юг.
   Расставшись с Гильемом на границе его владений, Бертран призвал к себе лучника Эмерьо, который тащился в обозе, мало что соображая: у него словно мозги выжгло за клейменым лбом. Эмерьо явился и уставился на своего спасителя мутными глазами.
   Бертран сказал ему:
   – Ты свободен, Эмерьо. Иди, куда хочешь, только не садись ни на моей земле, ни на земле Гильема де Гурдона, ибо нам больше не нужны наемники.
   И не дожидаясь никакого ответа, повернул коня и направился в Аутафорт – туда, где ждали его сыновья, дочка Эмелина и любящая, нежная супруга домна Айнермада.

Эпилог:
Восьмая свеча

1215 год, Лимож
Эмерьо
   Он запретил мне оставаться в Перигоре, и я перебрался ближе к Наварре, однако домой так ни разу и не наведался. Родители мои уже умерли, а мои женатые братья, надо полагать, благополучно забыли о том, что у них когда-то был еще один брат.
   Глупые крестьяне убеждены, что каждый арбалетчик время от времени пускает стрелу в распятие или в образ Пресвятой Девы. Мол, таково условие сделки, которую наш брат непременно заключает с дьяволом. Чушь, конечно. Всех тайн у меня за душой – что стрелял в цель каждый день по нескольку часов – и так двадцать лет подряд. Да только святошам и невеждам того не втолкуешь.
   В те годы я водился с еретиками и разбойниками и слыл среди них личностью весьма почтенной.
   Разбойников Альгейсов в округе было четверо: три брата и племянник. Это старая разбойничья династия, в своем роде не менее знаменитая, чем графы Раймоны Тулузские. Численность шайки, говорят, в иные годы достигает тысячи человек, а власть передается от Мартина к Мартину – так заведено.
   Пятый граф Раймон в Тулузе сменился шестым; графа Риго угробили на землях Адемара Лиможского (говорят, что умер он от арбалетной стрелы); вскоре после этого скончался и Адемар, оставив Лимузен в руках своего сына Гюи.
   И вот как-то раз этот Гюи, новый виконт Лиможский, устраивает пышный турнир в Лиможе. Несколько наших, и я в том числе, явились поглазеть.
   У стен на ровном поле огородили ристалище. Разноцветные палатки поставили, всякую со своим флагом, да еще перед палатками по десятку флажков на копьях, воткнутых в землю. Соорудили помосты для зрителей. Повсюду бродил нарядно разодетый люд, слуги, герольды, оруженосцы. Народу собралось видимо-невидимо.
   Больших конных сражений решили не устраивать, о чем многие из зрителей сожалели. Но и на единоборства поглядеть стоило.
   Поначалу трудно было определить, кто останется победителем. Все были одинаково хороши – или одинаково плохи, как угодно. Но вскоре начал выделяться один молодой рыцарь. Везде был он первым – и на коне, и в пешем бою, и на копьях, и на мечах.
   Ветер все время относил голос герольда, но в конце концов я все-таки разобрал имя, которое тот, надрываясь, выкрикивал: Гольфье де ла Тур. Имя показалось мне знакомым. Покопавшись в прошлом, я припомнил, хотя и не без труда: племянник Бертрана де Борна. Тот, у которого ради сыновей Бертрана мы отобрали богатое владение Аутафорт.
   И вот в толпе дружно закричали: сам Гюи, виконт Лиможский, пожелал сразиться с победителем. Я стал пробиваться сквозь толпу поближе. Покинув свое место на помосте среди цветника прекрасных дам, виконт шагал к ристалищу.
   Гюи Лиможский был немного ниже ростом, чем Гольфье, но значительно шире в плечах. Кроме того, он старше, опытнее, а главное – не устал еще от бесчисленных поединков.
   Начали они хорошо, но почти сразу же Гюи принялся наседать, как кабан. Виконт не давал противнику двигаться, напирая всей своей внушительной тушей. Молодой Гольфье на миг растерялся.
   И Гюи нанес ему прямой рубящий удар по шлему. И Гольфье не сумел его отразить.
   Бог ты мой!.. Он упал, заливаясь кровью. К нему бросился оруженосец, бесцеремонно отпихнув Лиможского виконта. Снял со своего господина шлем, развел руками волосы. Гольфье де ла Тур был мертв. Я понял это прежде, чем оруженосец прокричал о его смерти во весь голос.
   Тут со скамьи стремительно поднялась одна дама. Она была белее сметаны. Поначалу я принял ее за возлюбленную Гольфье – так была она молода и прекрасна. Но потом узнал и ее – Агнес. Его мать. Бертран де Борн говорил когда-то, что Агнес де ла Тур похожа на Богородицу…
   А как летела к ристалищу – покрывало, рукава, плащ развевались, будто пламя на ветру! Как пала на землю у ног бездыханного сына! Еле оторвали ее, унесли едва живую – да только она после смерти Гольфье и двух дней не прожила, так и отошла в слезах.
* * *
   Отдохнув после турнира, ополчился Гюи Лиможский на разбойников. Вновь вознамерился согнать Альгейсов со своей земли. Мы и на этот раз от него отбились, но потеряли все же несколько человек, а меня, как на грех, ранили. Мартин бросил бы меня, конечно, не будь я арбалетчиком.
   У арбалетчика своя судьба, не такая, как у других людей. Поэтому-то Мартин и велел соорудить из веток носилки и тащить меня – да поосторожнее, чтобы я случайно не подох по дороге.
   И потащили меня вверх-вниз по холмам, а ищейки Лиможского виконта долго еще бежали по нашим следам. Тысячу раз я умирал в ужасных страданиях, но товарищи мои в ответ лишь бранили мое искусство стрельбы из арбалета. Ведь из-за этого они вынуждены нести меня на руках, претерпевая большие неудобства.
   И вот терпение мое истощилось, и завопил я громким голосом, умоляя прекратить мои мучения.
   Надо мной склонилась смазливая рожа Мартина.
   Мартин сказал:
   – Теперь уже недалеко.
   – Куда ты несешь меня, изверг? – прохрипел я.
   Мартин нехотя ответил:
   – В монастырь.
   И хотел бы я разораться в ответ – мол, в какой еще монастырь? там, небось, как клеймо на лбу завидят, так сразу… – да не смог, силы кончились. Только скривился жалобно. И больше мы с Мартином не разговаривали.
   Я хорошо знал эти места. Лет пятнадцать назад я ходил здесь с Хаубертом-Кольчужкой – еще до того, как Бертран нас предал.
   Далонское аббатство – как цитадель: высокие стены, прочные ворота. Попробуй-ка покуситься на мерное течение здешней жизни – быстро без зубов останешься.
   Однако у Мартина дела уладились на удивление скоро. Пока он столковывался с привратником, я лежал на носилках и мутно глядел на грязные сапоги моих товарищей. Затем святые отцы отворили ворота, и меня втащили в аббатство. Свалили, будто куль, на жесткую койку, укрыли шерстяным одеялом и оставили лязгать в ознобе зубами.
   Мартин с остальными сразу куда-то делся, о чем я ничуть не жалел.
   Явился шумный монах. Осмотрел мою рану. Поковырялся в ней всласть холодными острыми инструментами. Ему и дела не было до того, что я извивался и орал от боли. Несносный, как все доктора, он даже напевал себе под нос.
   Мне же сказал лишь одно:
   – Останешься на месяц.
   Может, я и навсегда бы остался – да только кто меня об этом спросил.
   Затем меня навестил аббат Жеро. (Прежний, Амьель, к тому времени уже умер.) Аббат глянул неодобрительно и сухо сообщил, что мне придется отчасти соблюдать бенедиктинский устав, дабы не служить в этой строгой обители источником соблазна. Я сказал: хорошо, буду отчасти соблюдать устав. Если бы еще знать, что он предписывает. Аббат заявил, что устав, в частности, предписывает по большей части молчание. Я охотно замолчал.
   Поскольку я был болен, то никаких постов мне не полагалось. Напротив – дозволялось красное вино для восстановления сил.
   Грубоватый доктор неустанно издевался над моим бедным израненным телом. Ума не приложу, как я не помер от его забот.
   Примерно через неделю аббат Жеро взялся за меня всерьез. На рассвете ко мне пришел еще один монах. Кратко пояснил, что аббат велел ему вместо общей молитвы приходить сюда и молиться вместе со мной, дабы я по немощи своей не лишался такой благодати.
   Возразить на это было решительно нечего. Душа моя ни в чем так не нуждалась, как в спасении, хотя сам я ровным счетом ничего для этого не делал.
   Поэтому без единой жалобы я стерпел, когда еще затемно меня легонько потрясли за плечо и монотонно заговорили по-латыни над самым моим ухом.
   Под ровный голос я то задремывал, то снова просыпался. Наконец монах замолчал, и это окончательно меня пробудило.
   Рядом сидел цистерцианец, в черном и белом, светловолосый, рослый. Я видел только его склоненную голову.
   Потом он встал, отошел к окну, за которым уже серел рассвет, и, прислонившись к стене, повернулся в мою сторону.
   И вот тогда – когда он стоял, как-то особенно знакомо склонив к плечу голову, я узнал его.
   В монашеской одежде Бертран казался еще красивее и мужественнее, чем в кольчуге и плаще. Он постарел и похудел; стал строже, суше. Лицо утратило округлость, сделалось костлявым. И теперь сразу бросалось в глаза, что нос у него перебит, а прежде это было совсем не заметно.
   – Иисусе милосердный! – вырвалось у меня. – Бертран де Борн!
   Он чуть улыбнулся.
   – А, Эмерьо, – сказал он, – ты, как я погляжу, все-таки постиг искусство не умирать.
   Я закрыл глаза, а когда открыл их, Бертрана уже не было.
   Но на следующий день он пришел опять.
   Теперь он навещал меня каждое утро. Мы почти не разговаривали. Он не задал мне ни одного вопроса. Просто приходил перед рассветом, читал свои латинские молитвы и псалмы, благословлял меня и уходил. Мне было хорошо с ним.
* * *
   Только однажды Бертран заговорил о мирских делах.
   – Правда ли, – спросил он, – что Гольфье де ла Тур убит на турнире?
   Мне не хотелось огорчать его, но я ответил:
   – Правда.
   Помолчав, Бертран спросил:
   – Как пережила это домна Агнес?
   Я ответил:
   – Она этого не пережила.
   Бертран помолчал еще немного, а потом разразился отвратительной бранью. Сидел, сниснув ладони между колен, и вполголоса сыпал проклятиями, будто молился. Мне было неловко – противно и стыдно. Наконец я решился и окликнул его по имени. Он вздрогнул и замолчал. Потом тихо встал и вышел.
   Наутро как ни в чем не бывало Бертран опять пришел ко мне, и снова я дремал под чтение псалмов, которых Бертран, следуя бенедиктинскому уставу, знал великое множество, и все стало как обычно. Ни об Агнес, ни о ее сыне Гольфье он больше не заговаривал.
   А о своем брате Константине так и не спросил.
* * *
   Спустя несколько дней у нас был еще один разговор.
   Закончив обычные утренние чтения, он вдруг начал говорить стихи. Именно говорить – просто и спокойно, как бы отрешенно. Неожиданный переход от латинской речи к лимузенской пробудил меня.
 
Кто я таков? Куда иду? Дитя, заблудшее в саду,
В конце концов отыщет мать, и
В слезах падет в ее объятья.
А я, заблудший на земле,
Плутаю в горестях и мгле,
В добре нестоек, в злобе тверд
И, грешный, безнадежно мертв.
 
   Поначалу я решил было, что он обратил эти стихи ко мне – какая самонадеянность! – и таял в благоговейном ужасе. Но вот Бертран замолчал и повернул ко мне лицо.
   – А, не спишь!..
   – Я… слушаю, – пробормотал я.
   – Я получил письмо от Фалькона. Сегодня ночью написал ему ответ.
   Фалькон. Марсельский купчик. Плоховатый стихоплетец, но красивый и обходительный малый. Никогда не знал, что Бертран ведет с ним какую-то переписку. Впрочем, что вообще я знал о Бертране?
   В то утро Бертран был склонен к разговорам. Сказал, что пригласил сюда Фалькона. Его и трех своих сыновей. Хочет, чтобы они засвидетельствовали еще одно дарение аббатству.
   У меня хватило наглости поинтересоваться, не слишком ли много он отдал уже Далону?
   Но Бертран лишь засмеялся.
   – У меня достаточно владений, чтобы не оставить обездоленными сыновей и еще уделить Господу. Знаешь собор святого Марциала в Лиможе?
   – А то не знать! – брякнул я. – Там и отпевали вашего племянника Гольфье. И несчастную домну Агнес тоже. Обоих сразу, будто Тристана и Изольду.
   Он только крестом себя осенил.
   Потом сказал:
   – На гробнице святого Марциала день и ночь горят семь свечей. Я хочу завещать, чтобы с доходов, которые принесут Далону подаренные мною земли, ежедневно покупалась восьмая свеча. Когда я умру, пусть ее зажгут.
* * *
   Минула еще неделя. Я начал понемногу вставать с постели. Доктор объявил меня исцеленным и оставил в покое. Аббат Жеро наслал на меня мрачного долговязого цистерцианца, дабы тот меня исповедал. Половину из сотворенных мною грехов я благополучно перезабыл, но оставшегося вполне хватило, чтобы у цистерцианца надолго испортилось настроение. Выбранил он меня от души, истово, а после посадил на хлеб и воду.
   Просидел я на хлебе и воде два дня. На третий прокрался в кухню, откуда был с позором изгнан.
   Тогда я выбрался за стены монастыря и стащил кусок сырого мяса у одного из «бородатых братьев». Развел костерок в лесу у речки, кое-как поджарил. Монахи меня не видели и на следующий день со всей торжественностью допустили к Святым Дарам.
   После этого я резко пошел на поправку, повеселел и сделался совершенно здоровым. Я уже подумывал было назваться калекой и попроситься в «бородатые братья», но тут, как на грех, надвинулась весна.