— Когда, сэр?
   — Вопросы задаю я, а вы извольте отвечать.
   — Слушаюсь, сэр. Я…
   — Может быть, вы полагаете, что вас вызвали для того, чтобы вы спрашивали, а я отвечал?
   — Нет, сэр. Я…
   — Для чего мы вас вызвали?
   — Чтобы я отвечал на вопросы.
   — Верно, черт возьми! — опять заревел полковник. — «Надеюсь, теперь-то ты нам ответишь, не дожидаясь, пока я проломлю твою окаянную башку! Так что же, дьявол тебя задери, ты имел в виду, сволочь ты этакая, когда говорил, что мы не сможем тебя наказать?
   — Я не могу припомнить, сэр, чтобы я говорил такое.
   — Извольте говорить погромче, я вас не слышу, — Опять стал вежливым полковник.
   — Слушаюсь, сэр, я…
   — Извольте говорить громче. Он вас не слышит.
   — Слушаюсь, сэр, я…
   — Слушайте, Меткаф!
   — Да, сэр?
   — Я вам, кажется, сказал, чтобы вы заткнули свою дурацкую глотку, — повысил голос полковник.
   — Слушаюсь, сэр.
   — Так вот вы и заткните свою дурацкую глотку, раз я вам велел заткнуть вашу дурацкую глотку. Понятно? Говорите громче, пожалуйста. Я вас не слышу.
   — Слушаюсь, сэр. я…
   — Меткаф, это на вашу ногу я наступил?
   — Нет, сэр, это, должно быть, нога лейтенанта Шейскопфа.
   — Это не моя нога, — сказал лейтенант Шейскопф.
   — Тогда, может быть, и правда, это моя нога, — сказал майор Меткаф.
   — Отодвиньте ее.
   — Слушаюсь, сэр. Только сначала вы, полковник, уберите свою ногу. Вы же наступили ею на мою.
   — Уж не приказываете ли вы мне убрать мою ногу, майор Меткаф?
   — Нет, сэр. О, никоим образом, сэр.
   — Тогда уберите ногу и заткните свою дурацкую глотку. — Он обернулся к Клевинджеру. — Будьте любезны, говорите громче. Я по-прежнему вас плохо слышу.
   — Слушаюсь, сэр. Я сказал, что не говорил, что вы не сможете меня наказать.
   — Что вы такое болтаете, черт вас побери?
   — Я отвечаю на ваш вопрос, сэр.
   — Какой вопрос?
   — «Так что же, дьявол тебя задери, ты имел в виду, сволочь ты этакая, когда говорил, что мы не сможем тебя наказать?» — громко прочитал капрал свою стенографическую запись.
   — Верно, — сказал полковник. — Так что же, черт возьми, вы действительно имели в виду?
   — Я не говорил, что вы не сможете меня наказать, сэр.
   — Когда? — спросил полковник.
   — Что «когда», сэр?
   — Опять вы задаете мне вопросы!
   — Простите, сэр. Боюсь, что я не понимаю вашего вопроса.
   — Ладно, тогда иначе Когда вы не говорили, что мы не сможем наказать вас? Поняли вы мой вопрос или нет?
   — Нет, сэр, я не понимаю.
   — Это вы уже только что говорили Теперь хотелось бы услышать ответ на мой вопрос.
   — Но как я могу ответить?
   — Вы опять задаете мне вопросы.
   — Извините, сэр, но я не знаю, что ответить. Я никогда не говорил, что вы не сможете наказать меня.
   — Речь идет не о том, когда вы это говорили. Я прошу сказать нам, когда вы этого не говорили.
   Клевинджер тяжело вздохнул:
   — Всегда. Всегда не говорил, что вы не сможете меня наказать, сэр.
   — Это уже звучит лучше, мистер Клевинджер, хотя это к явная ложь. Прошлой ночью, в сортире, разве вы не заявили шепотом другому подлому сукину сыну, который тоже нам не нравится, что мы не сможем вас наказать? Кстати, как его фамилия?
   — Йоссариан, сэр, — сказал лейтенант Шейскопф.
   — Вот-вот, верно, Йоссариан. Йоссариан? Это что — его фамилия? Черт побери! Что это еще за фамилия? У лейтенанта Шейскопфа объяснение было наготове.
   — Йоссариан — это фамилия Йоссариана, сэр, — объяснил он.
   — Хорошо, допустим, что так. Так вы не шептали Йоссариану, что мы не сможем вас наказать?
   — О нет, сэр. Я сказал ему шепотом, что вы не сочтете меня виновным.
   — Может быть, я слишком глуп, — прервал полковник, — но я не улавливаю разницы. Да, я, наверное, здорово глуп, если не улавливаю разницы.
   — Ммм…
   — Вы — несчастный сукин сын! Вы согласны с этим? Не лезьте со своими объяснениями, когда вас не просят! Если я что-то утверждаю, я ни от кого не требую разъяснений. Так вот, вы — несчастный сукин сын, не так ли?
   — Нет, сэр!
   — «Нет сэр»? Значит, вы считаете меня жалким лгуном?
   — О нет, сэр…
   — Тогда вы — несчастный сукин сын, правильно?
   — Нет, сэр.
   — Вы что, драться со мной собираетесь?
   — Нет, сэр.
   — Вы признаете себя несчастным сукиным сыном?
   — Нет, сэр.
   — Будь ты проклят, тебе явно не терпится подраться со мной! Да я сейчас перепрыгну через этот стол и вытряхну из тебя твою трусливую, вонючую душонку, которой цена два вонючих цента в базарный день, да еще переломаю тебе руки и ноги!
   — Переломайте, переломайте! — закричал майор Меткаф.
   — Меткаф, вы — вонючий сукин сын! Я же вам приказал заткнуть свою вонючую, трусливую, дурацкую глотку.
   — Слушаюсь, сэр. Извините, сэр.
   — Вы лучше не извиняйтесь, а заткнитесь.
   — Я попробую, сэр. Не попробуешь — не научишься. Это единственный способ научиться, сэр.
   — Что это такое? Откуда вы взяли?
   — Все так говорят, сэр. Даже лейтенант Шейскопф говорил.
   — Вы говорили?
   — Да, сэр. — сказал лейтенант Шейскопф. — Так все говорят.
   — Ну хорошо, Меткаф. Может быть, вы все-таки попробуете заткнуть вашу дурацкую глотку и тем самым научитесь ее не разевать? Итак, на чем мы остановились? Прочтите мне последнюю строчку стенограммы.
   — «Прочтите мне последнюю строчку стенограммы» — прочел капрал, который знал стенографию.
   — Да не мою последнюю строчку, идиот! — загремел. полковник. — А чью-нибудь еще!
   — «Прочтите мне последнюю строчку стенограммы», — прочитал капрал.
   — Да это тоже моя последняя строчка! — завизжал полковник, становясь пунцовым от гнева.
   — О нет, сэр, — запротестовал капрал. — Это уже моя последняя строчка, раз я прочитал ее вам секунду назад. Неужели вы не помните, сэр, всего лишь секунду назад…
   — Ах боже ты мой! Прочтите мне его последнюю строчку, идиот! Как ваша фамилия, черт побери?
   — Попинджей, сэр.
   — Отлично, вы — следующий на очереди. Как только кончим его судить, возьмемся за вас. Ясно?
   — Да, сэр. В чем меня будут обвинять?
   — Какая разница! Вы слышите, господа? И он еще спрашивает! Скоро узнаете, Попинджей. Как только мы покончим с Клевинджером, в ту же секунду вы и узнаете. Ваш отец — миллионер или сенатор?
   — Нет, сэр.
   — Тогда считайте, Попинджей, что вы сидите по горло в дерьме, и притом без лопаты. А может быть, ваш папенька — генерал или член правительства?
   — Нет, сэр.
   — Прекрасно. Чем же занимается ваш папенька?
   — Он умер, сэр.
   — Превосходно. В таком случае вы на самом деле вляпались по уши, Попинджей. Ваша фамилия действительно Попинджей? Вообще, что это еще за фамилия такая — Попинджей? Что-то она мне не нравится.
   — Попинджей — это фамилия Попинджея, сэр, — объяснил лейтенант Шейскопф.
   — В общем, мне все это не нравится, Попинджей, и мне не терпится вытряхнуть из вас вашу вонючую, трусливую душонку и переломать вам руки и ноги. Кадет Клевинджер, повторите, пожалуйста, черт вас побери, что вы там шептали или не шептали Йоссариану вчера вечером в сортире?
   — Слушаюсь, сэр. Я сказал, что вы не сочтете меня виновным…
   — Вот отсюда и начнем. Что конкретно вы имели в виду, кадет Клевинджер, когда говорили, что мы не сочтем вас виновным?
   — Я не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр.
   — Когда?
   — Что «когда», сэр?
   — Проклятье! Вы опять решили меня изводить?
   — Нет, сэр. Прошу извинения, сэр.
   — В таком случае отвечайте на вопрос. Когда вы не говорили, что мы не сочтем вас виновным?
   — Вчера поздно вечером, в сортире, сэр.
   — Это единственный раз, когда вы этого не говорили?
   — Нет, сэр, я всегда не говорил, что вы не сочтете меня виновным, сэр. Йоссарияу я сказал, что…
   — Никто вас не спрашивает, что вы сказали Йоссариану! Мы вас спрашиваем, что вы ему не сказали. Нас вовсе не интересует, что вы ему сказали. Ясно вам?
   — Да, сэр.
   — Тогда продолжаем. Так что вы сказали Йоссарйану?
   — Я сказал ему, сэр, что вы не сочтете меня виновным в нарушениях, которые мне приписывают, и восторжествует…
   — Что восторжествует? Не бормочите себе под нос!
   — Прекратите бормотать!
   — Слушаюсь, сэр.
   — А уж если вы бормочете, так не забудьте пробормотать слово «сэр».
   — Меткаф, опять вы, мерзавец…
   — …восторжествует справедливость, сэр, — пробормотал Клевинджер. — Я сказал, что вы не сочтете меня виновным и воет…
   — Справедливость? — удивленно спросил полковник. — Что такое справедливость?
   — Справедливость, сэр, — это…
   — Истинная справедливость — это прежде всего несправедливость, — усмехнулся полковник и стукнул жирным кулаком по столу. — Я тебе сейчас растолкую, что такое справедливость. Справедливость — это удар коленом в живот. Это — когда пыряют снизу ножом в горло, под подбородок, исподтишка. Справедливость — это когда в темноте без предупреждения бьют по голове мешком с песком или прыгают на горло и душат. Вот что такое справедливость! Если мы хотим стать сильными и крепкими, чтобы победить макаронников! Стрелять с бедра! Понял?
   — Нет, сэр.
   — Ты мне не сэркай.
   — Слушаюсь, сэр.
   — И когда вы не сэркаете, вы обязаны прибавлять «сэр», — отчеканил майор Меткаф.
   Клевинджер, конечно, был виновен: иначе как же можно было бы его в чем-то обвинять! И поскольку единственный способ доказать его виновность заключался в том, чтобы признать его виновным, так и было сделано. Клевинджера приговорили к пятидесяти семи штрафным маршировкам. Попинджея посадили под замок — чтобы впредь было неповадно… А майора Меткафа отправили на Соломоновы острова закапывать трупы. По субботам Клевинджер был обязан пятьдесят минут шагать взад и вперед перед домом начальника военной полиции с незаряженной винтовкой, оттягивающей плечо.
   Все это совершенно сбило с толку Клевинджера. На свете происходило много странных вещей, но самым странным для Клевинджера была ненависть — звериная, неприкрытая, не знающая пощады ненависть членов дисциплинарной комиссии; она, как тлеющий уголь, светилась в их злобных прищуренных глазах. Клевинджер был потрясен, обнаружив это. Будь их воля, они бы его линчевали. Три взрослых человека ненавидели его, совсем еще мальчишку, и желали ему смерти. Они ненавидели его еще до того, как он вошел, ненавидели, когда он стоял перед ними, ненавидели его, когда он ушел, и, даже разойдясь по домам, унесли в душе свою ненависть к нему, лелея ее как сокровище.
   Йоссариан всячески предостерегал его еще накануне вечером.
   — У тебя нет никаких шансов, малыш, — хмуро говорил он Клевинджеру. — Они ненавидят евреев.
   — Но я-то не еврей, — отвечал Клевинджер.
   — Это не имеет значения. Они всех ненавидят. Вот увидишь, — сулил Йоссариан, и он был прав. Трое ненавидевших Клевинджера людей говорили на его родном языке и носили форму его родины, но их лица дышали такой непреклонной враждебностью к нему, что он вдруг понял: нигде в мире — ни в фашистских танках, ни в самолетах, ни в подводных лодках, ни в блиндажах среди нацистских пулеметчиков, артиллеристов или огнеметчиков, даже среди самых опытных зенитчиков противовоздушной дивизии Германа Геринга и самых мерзких подонков из мюнхенских пивных, — и вообще нигде нет на земле таких людей, которые ненавидели бы его сильнее, чем эти трое.


9. Майор Майор Майор


   Майору Майору Майору пришлось туго с самого начала.
   Подобно Миниверу Чиви, он родился слишком поздно, а точнее, на тридцать шесть часов позднее, чем следовало. Полтора суток маялась при родах его мать, хрупкая, болезненная женщина, и в результате обессилела настолько, что не смогла переубедить мужа, когда они заспорили, как назвать ребенка. Ее супруг, мужчина хмурый, ростом с каланчу, носивший грубые башмаки и черный шерстяной костюм, вышел в больничный коридор с мрачной решимостью человека, готового биться за свое до конца. Он без раздумий заполнил свидетельство о рождении и с бесстрастным лицом вручил документ дежурной медсестре. Сестра не промолвила ни слова, взяла бумажку и ушла. Он посмотрел ей вслед, пытаясь догадаться, что у нее надето под халатом.
   Вернувшись в палату, он подошел к жене. Она лежала под одеялом разбитая, сморщенная, бледная, высохшая, как прошлогодний капустный лист, и от изнеможения не могла пошевельнуть и пальцем. Кровать ее стояла в дальнем углу палаты, у давно не мытого окошка с разбитыми, грязными стеклами. Сильный дождь неутомимо полосовал землю, день был унылый и промозглый. Самое время умирать, что и делали в других палатах белые как мел люди с посиневшими губами. Мужчина стоял у кровати, потупив взгляд.
   — Я назвал мальчика Калеб, — объявил он наконец тихим голосом. — Как ты хотела.
   Женщина не ответила. И мужчина медленно улыбнулся. Он здорово все это подстроил: жена спала. Покуда она лежит в бедной сельской больнице, она не узнает, что он ей солгал.
   Вот такое-то жалкое начало и привело в конце концов к появлению на Пьяносе никудышнего командира эскадрильи, который тратил теперь большую часть рабочего дня на подделывание подписей Вашингтона Ирвинга под официальными документами. Чтобы не быть пойманным, майор Майор Майор работал левой рукой. Начальственная должность, которую он занял не по своей воле, защищала его от вторжения в палатку посторонних лиц. К тому же он изменил свою внешность, нацепив фальшивые усы и темные очки, — дополнительная страховка на случай, если бы кто-нибудь надумал подглядывать сквозь уродливое оконце, из которого какой-то вор вырезал кусок целлулоида. Между этими двумя моментами — рождением и первой удачей в карьере — лежало тридцать с лишним безрадостных лет одиночества и разочарований.
   Майор Майор родился слишком поздно и слишком посредственным. Некоторые люди страдают врожденной посредственностью, другие становятся посредственными, а третьих упорно считают посредственностями. С Майором Майором случилось и то, и другое, и третье. Среди самых бесцветных он был самым бесцветным, и на людей, которые с ним встречались, производило впечатление то, что этот человек совершенно не способен произвести никакого впеечатления.
   С самого рождения над Майором Майором тяготели три проклятия: его мать, его отец и Генри Фонда, на которого он был до жути похож с пеленок. Еще когда Майор Майор даже не подозревал, что на свете существует некий Генри Фонда, он обнаружил, что, куда бы ни пошел, его всюду с кем-то сравнивают, и притом нелестным для него образом. Совершенно незнакомые люди выражали ему свою досаду, что он не тот, за кого они его приняли, и в результате он с ранних лет испытывал перед людьми чувство страха, вины и смиренное желание покаяться перед обществом в том, что он не Генри Фонда. Нелегкая это была для него задача — пройти через жизнь, неся бремя сходства с Генри Фонда. И все-таки он никогда не помышлял о капитуляции, унаследовав упорство своего отца, наделенного высоким ростом, длинными ручищами и Тонким чувством юмора. Отец Майора Майора любил иной раз неправильно назвать свой возраст, полагая, что тем самым отмочил отличную шутку.
   Этот долговязый, богобоязненный, свободолюбивый, за конопослушный фермер был убежденным индивидуалистом и считал, что любая помощь федерального правительства кому-нибудь, кроме фермеров, означает сползание к социализму. Он горячо ратовал за бережливость, труд в поте лица своего и осуждал распущенных женщин, отвергавших его ухаживания. Он занимался люцерной и неплохо зарабатывал на том, что не выращивал ее. Правительство хорошо платило ему за каждый невыращенный бушель. Чем больше люцерны он не производил, тем больше денег платило ему правительство.
   Отец Майора Майора в поте лица своего трудился над тем, чтобы не выращивать люцерну. Длинными зимними вечерами он сидел дома, а не корпел в сарае, как некоторые, над починкой сбруи. В полдень он вскакивал с постели, желая убедиться своими глазами, что по хозяйству ничего не делается. Он расчетливо вкладывал денежки в земледелие и вскоре не выращивал люцерны больше, чем любой из окрестных фермеров. Соседа советовались с ним по всем вопросам, потому что он сколотил приличный капиталец и тем самым подтвердил делом свою мудрость. «Что посеешь, то и пожнешь», — поучал он всех и каждого, и каждый ему отвечал: «Воистину так».
   Отец Майора Майора был ярым сторонником строжайшей экономии долларовых ресурсов правительства, при условии, что эта экономия не помешает правительству выполнять его священные задачи — выплачивать фермерам как можно больше долларов за то, что они выращивают люцерну, не пользующуюся спросом, или за то, что они — вообще не выращивают люцерны как таковой. Этот гордый, независимый человек резко возражал против выплаты пособий по безработице и со спокойной душой, скуля и хныча, выклянчивал или урывал сколько можно и у кого только можно. Это был благочестивый, набожный человек, ухитрявшийся проповедовать с любой кочки.
   — Господь дал нам, добрым фермерам, пару сильных рук, дабы мы брали обеими столько, сколько можем ухватить, — с жаром вещал он, стоя на ступеньках суда или у дверей магазина, где дожидался, пока неулыбчивая молоденькая кассирша, ласк которой он домогался, выйдет с жевательной резинкой за щекой и подарит ему злобный взгляд. — Если бы господь не желал, чтобы мы брали столько, сколько можем ухватить, то зачем бы тогда господь дал нам по паре сильных рук? — вопрошал он. И все бормотали:
   — Воистину так.
   Отец Майора Майора, как истый кальвинист, верил в предопределение свыше и отчетливо сознавал, что все несчастья, кроме его собственных, происходят с людьми по воле божьей. Он курил, пил, любил хороший юмор и умный душевный разговор — главным образом свой юмор и свой разговор, например, когда он врал про свой возраст или рассказывал великолепную шутку о господе нашем и о том, как тяжело достался матери Майор Майор. Эта великолепная шутка заключалась в том, что богу понадобилось шесть дней для сотворения мира, тогда как бедной женщине пришлось потрудиться полтора суток, что бы произвести на свет одного только Майора Майора. Человек послабее духом капитулировал бы в тот день в больничном коридоре, пошел бы на компромисс и согласился бы на какой-нибудь звонкий эрзац вроде Сержант Майор, Генерал Майор или там Мотор Майор, но не таковский был человек отец Майора Майора. Не для того ждал он четырнадцать лет удобного случая, чтобы вдруг упустить его. Отец Майора Майора знал отличную шутку про удобный случай. «Удобный случай два раза в дверь не постучится», — говаривал он при каждом удобном случае. Жуткое сходство с Генри Фонда было первой проделкой судьбы над несчастным Майором Майором. Второй проделкой судьбы было наречение младенца с фамилией Майор именем Майор. Это была тайна, известная лишь его отцу.
   Тайна раскрылась, когда ребенка привели записывать в детский сад. Эффект был катастрофическим. Новость убила мать. Узнав, как зовут ее дитя, она утратила интерес к жизни, зачахла и скончалась. Отец решил, что с ее стороны это весьма мило, поскольку он частенько с грустью подумывал, что в его распоряжении есть только два способа избавиться от супруги: или уплатить ей отступного, или выгнать без цента в кармане. Теперь он решил, что женится на сварливой кассирше из магазина, если уж дело того потребует.
   Для самого Майора Майора последствия оказались лишь немного менее кошмарными, чем для его матери. Ужасно узнать в нежном возрасте, что ты вовсе не Калеб Майор, как тебя всегда уверяли, а какой-то незнакомец по имени Майор Майор, о котором ты ровным счетом ничегошеньки не знаешь, а другие и вовсе слыхом не слыхали. Все товарищи бросили его насовсем, поскольку были приучены с младенчества держаться подальше от незнакомцев. А кроме того, разве могли они доверять мальчику, который уже раз обманул их, выдавая себя несколько лет подряд за их старого знакомого? Никто не хотел иметь с ним дело. У него все стало падать из рук, он начал спотыкаться на ровном месте. С робкой надеждой пытался он завести новые знакомства, но дело всегда кончалось крахом. Он отчаянно нуждался в приятелях, но не мог завести ни одного. Он рос неуклюжим, высоким, странным, мечтательным мальчиком с неуверенным взглядом и заискивающей улыбкой на губах, которая при каждой новой неудаче тут же превращалась в кривую, горькую гримасу. Он был вежлив со старшими, которые его не любили. Он исполнял все, что говорили ему взрослые. Ему говорили:
   «Семь раз отмерь, один раз отрежь» — он семь раз мерил, потом резал. Ему говорили: «Не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня» — и он не откладывал. Ему говорили: «Не убий» — и он не убивал, покуда не попал в армию. Там ему велели убивать, и он убивал. При первом подходящем случае он подставлял другую щеку и всегда наступал с ближним в точности так, как ему хотелось бы, чтобы ближний поступил с ним. Когда он подавал милосыню, его левая рука не знала, что творит правая. Никогда он всуе не поминал имя божье, не занимался прелюбодеянием, любил соседа своего и никогда не лжесвидетельствовал против него. Родители Майора Майора недолюбливали свое чадо за такую, слишком уж пламенную принципиальность.
   За неимением более подходящего места он творил добро в школе. В университете штата он учился со всей серьезностью и специализировался по английской истории, что было ошибкой.
   — Английская, видите ли, история! — негодующе орал сенатор от их штата, тряся гривой седых волос. — А почему не американская? Американская история нисколько не хуже, чем любая другая история в мире!
   Майор Майор немедленно переключился на изучение американской литературы, но ФБР уже успело завести на чего досье. На далекой ферме, которую Майор Майор называл своим родным домом, проживали шесть человек и шотландский терьер. Пятеро из этих шести, а с ними и терьер, как выяснилось, сотрудничали с ФБР. Скоро они собрали столько компрометирующего материала на Майора Майора, что могли сделать с ним все, что угодно. Однако единственное, что они смогли сделать, — отправить его рядовым в армию. Четырьмя днями позднее он был произведен в майоры, и конгрессмены в Вашингтоне, забросив все прочие дела, бегали взад-вперед по столичным тротуарам, хватаясь за голову и приговаривая: Кто произвел в майоры этого Майора Майора? Нет, вы только скажите, кто его произвел?»
   А произвела Майора Майора в майоры электронная счетно-решающая машина, обладающая почти таким же тонким чувством юмора, как и папаша Майора Майора. Когда разразилась война. Майор Майор все еще был послушным и покладистым юношей. Ему велели пойти в армию, и он пошел. Ему велели подать заявление в авиационное училище, и он подал заявление и уже на следующие сутки в три часа ночи стоял босой в холодной грязи перед дюжим свирепым сержантом с юго-запада, который объявил, что сможет вышибить дух из любого и готов доказать это хоть сию же секунду. За несколько минут до этого капралы грубо растолкали спящих новобранцев и приказали собраться перед палаткой административного отдела. Майор Майор выбежал под дождь и занял место в строю. На нем, как и на других новобранцах, был гражданнский костюм, в котором он явился на призывной пункт и дня назад. Тем, кто замешкался, завязывая шнурки на ботинках, приказали идти обратно в холодные, сырые, темные палатки и разуться. И вот теперь они стояли босые в грязи, а сержант с каменным лицом заверял их, что может вышибить дух из каждого в своем подразделении. Никто не испытывал желания оспаривать это утверждение. Неожиданное производство Майора Майора в майоры уже на следующий день после его прибытия в часть повергло воинственного сержанта в бездонную пучину тоски, поскольку с этой минуты он лишался оснований хвалиться, что может вышибить дух из любого в своем подразделении. Не желая никого видеть, он удалился в свою палатку и, подобно библейскому Саулу, предался горестным размышлениям. Приунывшие капралы — его отборная гвардия — несли наружную охрану. В три часа утра сержанта осенило. Майора Майора и других новобранцев снова грубо растолкали и приказали собраться босиком у палатки административного отдела, где в дождливой предрассветной мгле их уже дожидался, лихо подбоченясь, сержант. Его прямо-таки распирало от желания поскорее высказаться, и он с трудом заставил себя дождаться, пока все соберутся.
   — Мы с майором Майором, — хвастливо заявил он таким же, что и накануне, резким, угрожающим тоном, — можем вышибить дух из любого в моем подразделении.
   С наступлением дня над проблемой майора Майора принялись размышлять офицеры. Как им следовало относиться к такому майору, как майор Майор? Обращаться с ним, как с низшим чином, — значило бы унизить всех остальных майоров, а также офицеров ниже рангом. С другой стороны, относиться к нему вежливо было тоже немыслимо. К счастью, вспомнили, что майор Майор подал заявление в авиационное училище. К вечеру был отстукан приказ о его переводе в училище, и в три часа утра сержант, грубо растолкав майора Майора, усадил его в самолет, направлявшийся на запад.
   Лейтенант Шейскопф побелел как полотно, когда майор Майор, босой, с заскорузлой глиной на пальцах ног, отрапортовал ему о своем прибытии в Калифорнию. Майор Майор считал само собой разумеющимся, что, раз его грубо растолкали в три часа утра, значит, он обязан стоять перед кем-то босиком в грязи, оставив носки и туфли в палатке. Его гражданский костюм, в котором он предстал перед лейтенантом, был как жеваный и весь заляпан грязью. Лейтенант Шейекопф, в ту пору еще не завоевавший репутации гения строевой подготовки, задрожал крупной дрожью, представив на секунду майора Майора, марширующего босиком на воскресном параде.