Ели и сосны здесь поднимаются над зарослями папоротника, со школьных лет возбуждающего картины доисторических дебрей вместе с хвощами и плаунами. Воображение мгновенно уравнивает в росте траву с деревьями, за шелестом ветра чудится движение бронтозавра, но, уняв иронической насмешкой фантазию, и без того оказываешься в сказочном лесу. За наше двухдневное отсутствие вдруг побурели папоротники, все вокруг окрасив бледной охрой. Сквозь густую тьму хвойных проглядывает вдали желтизна деревьев лиственных, а небо открыто, высоко и ясно.
   Мы дивимся переменам цвета, состава воздуха и звуков (тишина в лесу всегда разная) и точно знаем, что какие-то перемены произошли и с нами. Душа в это праздное шатание,оказывается, работала. Хоть мы не в музее перед шедевром Рембрандта или Микеланджело, не под высокими сводами Консерваторского зала. Обогащение души происходит на любом материале. Ей ведь едино, на чем просветляться…
   Слов нет, одни восторженные междометия, да и господь с ними, со словами. Красота в них не нуждается, как не знает и цели и ведать не ведает о своем предназначении спасать мир. Она безразлична к прогрессу и побуждает не к действию, а к мудрому созерцанию. Стало быть, к вышеупомянутой обломовщине.
   «Обломова» мы освоили в прошлом, ленивом году, когда зной не выпускал из прохладной избы. Праздность нынешней осени довольно хлопотливая: сушить, морозить, мариновать (искусство соленья нам не далось)… Соответственно, и круг чтения — разумеется, Гоголь. Разумеется, «Старосветские помещики». Оказывается, старички Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович не такие уж и старые — наши ровесники. Нам, конечно, до такой идиллии далеко, мы еще стремимся к описанному Гоголем идеалу, но как приятно, пока булькает в кастрюле грибной отвар, произносить вслух вслед за Пульхерией Ивановной: «Вот это грибки с чабрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами; солить их выучила меня туркеня, в то время, когда турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня и не заметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит почти, как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибы с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот большие травянки: я их еще в первый раз мариновала; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще, что бывает на нечуйви-тере, цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх». Ну вот, пока текут слюнки под говорок гоголевской Бавкиды, закипели и сбежали наши грибы. Уж что-то одно — или жить старосветским помещиком, или читать о нем.
   В иные жизненные моменты так хочется бросить московскую суету, про которую, кажется, уже все знаешь, которой, как мстится, пресытился, на которую, как в пар уходят отпущенные тебе силы, и предаться простым старосветским радостям. Но тут же понимаешь, что это иллюзия. Втянешься в эту райскую жизнь — удавиться захочется. Буколики хороши для нечастого чтения вслух в соответствующих обстоятельствах и декорациях.
   Вот запрем банки тугими крышками, забьем в морозилку аккуратные пакетики, полюбуемся очередным, всегда неповторимым закатом и завтра с утра — за дело, отдавать долги компьютеру.
   Закрадывается подозрение: кажется, не судьба. Проморосил сквозь сумерки мелкий дождичек, а солнце, миновав тучу, оранжевым мячиком скатывается за волжский прибрежный лес, обещая и на завтра новые соблазны вдохновенной, плодотворной праздности.

М. Холмогоров. ПОХВАЛА ТЩЕСЛАВИЮ

   Признайтесь, господа, вас ведь тоже посещает этот мелкий, но весьма зубастенький зверек, кажется, даже семейства хищников — бес тщеславия. Стоит потерять волю и бдительность, глядь — и этот стервец выставил вас на всеобщее посмешище. То вы с жаром и отвагой, будто неприступную крепость штурмуете, бросаетесь отстаивать азбучные истины, то, чтоб прослыть остроумцем, с нетерпением дождавшись паузы, расскажете прошлогодний анекдот, победно озираясь и обнаруживая всеобщую неловкость. Да мало ли нелепых положений, в которые способен завлечь нас этот мерзкий представитель нечистой силы. Они так подробно описаны всеми сатириками мира — только ленивый не издевался над слабостью человека, бессильного перед искушением беса тщеславия.
   Хитрый русский язык создал синоним тщеславию — честолюбие. Только тщеславие вроде бы — плохо, а честолюбие — хорошо. Слава, дескать, тщетна и хлопотна, суетлива, требует поддерживать себя, не гнушаясь никакими средствами, а честь — понятие строгое: дворянская, офицерская, профессиональная… Хотя нет, производное от последнего, «честолюбец» звучит не столь похвально. А в общем-то, это одно и то же. Так что отношение к этому человеческому, слишком человеческому свойству предосудительное. Владимир Даль в своем словаре очень жалует честь, определяя ее как «внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть». Вон сколько эпитетов — и каких! — не пожалел. Зато честолюбию от него же досталось: «искательство внешней чести, уважения, почета, почестей». Соответственно, и честолюбец — «человек, страстный к чинам, отличиям, к славе, похвалам и потому действующий не по нравственным убеждениям, а по сим видам». Ни словечка доброго ни честолюбцу, ни тщеславцу. В других словарях — то же самое, только по-канцелярски.
   Нет чтоб заступиться.
   Попробую.
   Воспитательница в детском саду со смехом рассказывает про девочку, самую младшую и слабосильную в группе:
   — Колупается, как колобок, позади всех и кричит, путая буквы: «Я певрая! Я певрая!»
   Имел случай наблюдать за этой девочкой и дальше. Когда в школе у нее не пошли химия и математика, она забросила вообще все предметы, включая любимые, и стала в классе последней, упиваясь званием отпетой. Едва добравшись до аттестата зрелости, поступила в институт, успешно сдала экзамены, что-то ей в этом процессе сдачи экзаменов понравилось, глядь — и красный диплом без единой четверки во вкладыше. Теперь она кандидат наук и сама учит молодежь уму-разуму.
   Так что этот бес не всегда ставит нас в неловкое положение.
   Мерой тщеславия меряется и масштаб личности.
   Мне повезло довольно подробно изучать жизнь и деятельность последнего реформатора эпохи Александра Второго генерала М. Т. Лорис-Меликова — того самого, что ликвидировал Третье отделение и чуть было не ввел начала конституции Российской империи. Естественно, ознакомился и с его окружением.
   Так вот, в конце 1870-х сразу три человека почти одновременно всемилостивейшим царским рескриптом были возведены в графское Российской империи достоинство. Это М. Т. Лорис-Меликов, военный министр Д. А. Милютин и председатель Комитета министров П. А. Валуев.
   Михаил Тариелович Лорис-Меликов — потомок старинного армянского княжеского рода, укоренившегося в Тифлисе. Когда Грузия присоединилась к России, Лорис-Меликовых забыли включить в список знатных родов, и они утратили не только княжеский титул, но и самое дворянство, и лишь в тридцатые годы XIX века им удалось возвратить свое имя в Шестую книгу Тифлисского дворянства (уже без титула). Так что герой Карса воспринимал графство как восстановление справедливости к своей славной фамилии.
   Дмитрий Алексеевич Милютин искренне оскорблялся, когда его поздравляли с императорским указом, и морщился, если кто-нибудь из близких обращался к нему, титулуя «Ваше сиятельство». Гораздо важнее для милютинского тщеславия был успех военной реформы 1873 года, в борьбе за которую он одолел почти весь русский генералитет.
   Зато потомок древнего дворянского рода Петр Александрович Валуев, самый знатный по происхождению из всех троих, радовался возведению в графское достоинство, как ребенок.
   Хотя чему уж так радоваться? Звание графа к тому времени было порядком обесценено, и один из министров Александра Третьего, когда император захотел таким образом отметить его заслуги, попросил:
   — Ваше величество, а нельзя ли деньгами?
   Мелковатая личность Петр Александрович Валуев. А ведь ни умом, ни статью Господь его не обидел. Сам Пушкин, говорили в свете, признавался, что юный Валуев стал прототипом Петруши Гринева, а князь Петр Андреевич Вяземский отдал за него любимую дочь. Чинов достиг немалых, историки и сейчас его поминают осторожным добрым словом. И образован был блестяще: его дневники — радость полиглота, то английская фраза вспыхнет, то немецкая или французская, а то из древних греков или римлян кого вспомнит на его родном языке. Но бес тщеславия изгрыз душу его сиятельства без остатка, призвав еще и зависть на подмогу. (Зависть, конечно, сестра соревнованию, тут Пушкин прав; но скорее — двоюродная, а родная — мелкому тщеславию.) Мало ему было блистания в свете и достижений на ниве государственной службы. С усердием, достойным лучшего применения, Петр Александрович вымучил длиннейший и скучнейший роман «Лорин» и терзал чтением глав из него всех своих гостей. И не только своих — сам ходил в гости с рукописью. И отрывал людей солидных, почтенных от послеобеденного виста, заставляя давить зевоту под вялый и утомительно скучный текст.
   Впрочем, тут Валуев мало отличается от великого поэта, признавшегося с простодушием: «Ко мне забредшего соседа //Душу трагедией в углу».
   Первый побудительный мотив для всех пишущих одинаков. Кто не глядит в Наполеоны, тот озирается на Гомера или Шекспира.
   Юрий Казаков признавался, что с отрочества мечтал увидеть свою фамилию, набранную типографским шрифтом на уличной афише или на переплете книги. Поэтому и бросил, не доучившись, строительный техникум и поступил в Гнесинское училище осваивать мастерство игры на контрабасе. А уж потом — в Литературный институт, где известность обрушилась на него едва ли не на первом же курсе, когда он написал рассказ «На полустанке». Молва сохранила прелестный анекдот о Юрии Павловиче. Будто он говорит приятелю-литератору: «Старик, что мы все обо мне да обо мне. Поговорим о тебе. Ты читал мою последнюю книжку?»
   Как человек тщеславный не буду лукавить: поговорим обо мне.
   До сих пор краснею, вспомнив, как в анкете, известной тем, что ее с предельной искренностью сам Карл Маркс заполнял, на вопрос «Ваше заветное желание» с простодушием римского воина ответил: «Стать известным писателем». А ведь больше сорока лет прошло, что краснеть за девятнадцатилетнего юнца? Он еще не читал, что «быть знаменитым некрасиво».
   Теперь писательство перестало быть профессией публичной. Это результат столь чаемой свободы слова, совершенно непредвидимый не только в годы, когда за слово расстреливали, но и когда просто сажали. Помню свое изумление после того, как рассыпался в прах проржавевший железный занавес: оказывается, шедевры Тамиздата, которые после пересечения границы размножались в многотысячных копиях, в Париже или Нью-Йорке выпускались дай бог если тысячным тиражом. Просветил меня на этот счет Андрей Донатович Синявский. Французы говорили ему, что страсть к чтению у них возникла в период фашистской оккупации и исчезла, едва Кейтель подписал акт о капитуляции. Литература нужна стране только тогда, когда ей плохо. Благополучие вполне обходится без нее. Так что тут или слава, или «была бы страна родная». Приходится выбирать последнее. Россия достаточно наплакалась за двадцатый век.
   Зато теперь литература — дело сугубо интимное. И писатель стал сродни слесарю-лекальщику на оборонном заводе, который работает не ради зарплаты (каковой и так не дают, а если и дают, то далеко не по его квалификации), а из профессиональной привычки, чтобы не растерять мастерства. И тут не на энтузиазме все держится, а на тщеславии русского Левши, которому достаточно признания одного-двух людей во всем мире, но понимающих.
   Литература, в общем-то, игра. И наступает момент, когда законы игры вытесняют напрочь любование собою в лучах будущей вероятной славы. Не до того. Надо с точностью до звукового оттенка попасть в бессловесное пока чувство или мысль. Удача редка и доставляет такую радость, что решительно наплевать, заметят ее или нет, и уж тем более — ктозаметит. Ты-то знаешь, что попал, и довлеет. (Замечу в скобках — маленькая просветительская радость: употребил слово «довлеет» в его подлинном смысле, вопреки общепринятому, тоже, доложу вам, в утеху тщеславию.)
   Один старый литератор, видя, как бьюсь над рассказом о давно прошедших и мною не виданных временах, дал добрый совет:
   — Не надо ставить трудноразрешимых задач. Литература, — говорил он, — поле бескрайнее, всем места хватит. Я тоже был молодым и рвался в великие. Не каждому дано быть Пушкиным или Блоком. Апухтин тоже был поэт. И, смею заметить, неплохой. Когда я понял это, понял и другое — мое место в ряду второстепенных. И успокоился.
   Природа в ХIХ веке оказалась для России необыкновенно щедра. Родись тот же Апухтин в скудной стихотворцами Голландии или Швейцарии, его имя вознеслось бы в звезды мировой величины. У нас же не всякий филолог вспомнит это имя. Кстати сказать, с Апухтина и начались мои размышления о тщеславии. Как-то наткнулся на строку:
 
Не тронь его: оно разбито.
 
   Впервые я прочитал этот крик о неразделенной любви не в книге. На руке молодого человека явно уголовного облика было изображено сердце, пронзенное финским ножом и увенчанное перевранной, обогащенной грамматическою ошибкой и отсутствием знаков препинания:
 
Не тронь его оно итак розбито
 
   Мог ли флегматичный русский барин, аристократ, человек высшего общества, предположить, где и как отзовется его слово в следующем веке!
   На нарах, где выкалывают такие сентенции, знать не знают поэта по фамилии Апухтин. Зато какой слух! Оригинал — стихотворение «Разбитая ваза (Подражание Сюлли-Прюдому)» представляет собой сочетание полных и усеченных строк. Концовка, что докатилась сквозь бурные времена и бескрайние пространства до наших лагерей, как раз и являет собой строку усеченную, в отдельности от предыдущих — ритмически охромевшую. Потому и встало на свое место «и так».
   Так ли уж важно имя? Строка-то осталась!
   А как успокоился, зачислив себя в поэты второстепенные, мой доброжелательный советчик? В будни он бодренько бегал по редакциям, снося насмешки, пристраивал стихотворения и поэмы, писанные сначала к советским праздникам, потом просто к российским. За это дозволялось поразмышлять печатно и в рифму о любви, красоте пейзажей и прочих высоких материях. А технология осталась «датская»: к более-менее удачно придуманной строке пришивались гнилыми рифмами другие, совсем уж пустые. Легко и спокойно. Но не все ж будни, приходили и праздники. С утра под запах пирогов, едва ли не раньше самого поэта, просыпался бес тщеславия, пристраивался на грудь, вонзал острые зубенки и грыз, грыз, тяжелея от выпитой крови и мрачных мыслей о пропащей жизни, напрасно растраченном даре и прочее в том же роде.
   Нет, не по мне такие радости. И я вернулся к своим забавам. Правда, когда выходит в свет результат твоих трудов, вдруг выясняется, что ничего не произошло, знаменитым ты не проснулся. Две мои книги исчезли с прилавков за неделю. Две другие так и не были распроданы. Итог один. Ни те, ни другие даже легкого шороха не произвели. Я уж было расстроился, поняв, что книга — могила неизвестного писателя. Выйдет — и как камень в болото. Буль — и тишина.
   Один тщеславец, не напечатавший при жизни ни строки из будущих четырех томов, заметил: «Посмертная слава: громыхающая „телега жизни“, едущая дальше порожняком». Сам Сигизмунд Кржижановский дождался славы через тридцать семь лет после смерти.
   Грустно, конечно, но утешает. Все ведь зависит от величины брошенного камня. Болотам свойственно высыхать. И тогда вдруг будто из земли валуны выходят на поверхность. Если они достаточно большие, их нельзя не заметить. А когда такое произойдет — это уж не нашего ума дело. Но не дожить до ирригации своего болота все равно жалко.
   Легко над водной поверхностью «блинцы» пускать и глядеть, как они прыгают, разбрасывая мелкие брызги. Но мой бес чрезвычайно строг и одержим гордынею.
   И я берегу этого вечно голодного зверька, глажу непокорную шерстку и, не озираясь на результаты, упрямо следую его капризной воле.

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. ПОХВАЛА БАНАЛЬНОСТИ

   Мы живем в мире прописных истин и штампов.
   Истины, выработанные тысячелетним опытом человечества, годам к десяти-двенадцати, когда характер в своем развитии бежит впереди ума, вызывают скуку и раздражение даже у самых послушных мальчиков и девочек. Мы их опровергаем и пытаемся начать жизнь с чистого листа.
   Вот он, беленький, лежит на столе и дразнит своей свежайшей нетронутостью. И пока не изуродуем его слезами и кровью, не уймемся. А, унявшись, поймем: надо было слушаться папу и маму, учительницу Брониславу Антоновну и других мудрых людей. Зрелость — это возвращение к банальным истинам, понимание их справедливости. Но второго белого листа никто нам не даст. Он лежит уже перед нашими подросшими детьми, такими же дерзкими и непослушными, и они, к ужасу и состраданию бессильных родителей, один к одному повторяют наши же заблуждения: ленятся, совершают антиобщественные поступки разной степени тяжести, хамят взрослым, ниспровергают заслуженные авторитеты. Даст бог, они поумнеют при нашей жизни и поймут, в три погибели согнувшись под бременем отрицательного опыта, что банальны не прописные истины, а путь их отрицания с набиванием шишек на некогда ясном лбу. Как высказался один повзрослевший сын: «А ты, папа, поумнел за последние годы».
   Нам хорошо известны два реальных случая, когда вовремя изреченные прописные истины, неизменно раздражающие, доводящие собеседника до белого каления, оказались спасительными. Однажды вроде бы предрешенный развод был остановлен пустой на первый взгляд формулой: «Слушай, в конце концов, он же тебя любит. Ну пусть любит, как умеет». И, по трезвому размышлению, супруга, как говорится, охолонула, и не так давно выпивали мы на сороковой годовщине свадьбы.
   А в другой раз и вовсе удивительно и даже поучительно, хотя такого рода опыт, увы, не имеет свойства усваиваться. Закрученный деланием карьеры человек глушил-глушил боль в боку но-шпой с анальгином — мол, не до врачей, работа день и ночь. Но почти ставшее междометием «Здоровье дороже», вдруг по непонятной причине истинным смыслом дошедшее до сознания, погнало его в поликлинику, откуда уже на «скорой» его отправили на операционный стол. Говорят, еще немного и…
   Оригинальничанье, абсолютизация своей неповторимости на самом-то деле как раз и есть банальность. «Ты себе не представляешь!» — говорит человек, и в это мгновение он в своей неповторимой индивидуальности убежден настолько, что отказывает другому в возможности пережить такое же.
   Лучше шею себе свернем, чем поступим «как все». Наука и искусство не двинулись бы вперед без разрушителей банальности. Но в сфере человеческих отношений, как мы ни крутимся, а все возвращаемся к десяти заповедям, данным Моисею. Ну что может быть банальнее запрета «не убий» или «не укради»? А ведь в самом деле — не убей! Не укради! А поживешь, помыслишь, посжигаешь, чему поклонялся, и поймешь, наконец: «Не сотвори себе кумира!» Правда, истина «Не прелюбысотвори» очень долго дожидается своего часа, пока не восторжествует в шекспировской трактовке: «И крепнет нравственность, когда слабеет плоть».
   А иные моральные прописи, кажется, не усваиваются человечеством вообще.
 
Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна…
 
   Можно подсчитать, сколько: Эзоп — в VI веке до нашей эры; Федр — в I веке уже после Рождества Христова, Жан Лафонтен — в середине XVII; наконец, сам Иван Андреевич — ровно 200 лет назад (1808):
 
…но только все не впрок…
 
   Кому хватило терпения сделать второй шаг в искусстве (первый — почти всегда подражание), стремятся к оригинальности любыми средствами. Ниспровергают кумиров, вышвыривают с корабля современности то Пушкина, то Льва Толстого, незаметно творя себе новых, и дай бог если это окажется гениальный Хлебников, а то ведь чаще всего просто амбициозный старший товарищ в компании претендующих сказать свое слово. И счастливец, одолевший третий шаг, с убийственным стыдом увидит, кому внимал как пророку.
   Как рождаются дети банальности — штампы? Со штампами политическими, которыми ежедневно нас угощали советские средства массовой информации, все понятно. Живая фраза была заменена формулировкой. Любой шаг в сторону невольно обнажал лживую суть. Или порождал неконтролируемый комизм. Всем известна история, как отличилась одна молодежная газета в романтическую пору оттепели и казенного романтизма, растянув на разворот шапку: «Если делать, так по-большому». Отплакавшись и отсмеявшись, журналисты объявили решительную борьбу со штампами. Обнаружив таковой, тут же вывешивали в редакционном коридоре на позорную доску. Чем кончилась эта борьба? Газета чуть не онемела. Оказалось, что штамп — едва ли не единственный инструмент советского журналиста. И позорную доску с позором убрали с глаз долой.
   Штампы неполитические — чаще всего удачные метафоры, потерявшие свой блеск от злоупотреблений. Давно гуляет штамп «свет в конце тоннеля», приобретающий трагикомический смысл, если вспомнить, что тоннель с ярким светом в конце пролетает человек в момент клинической смерти, чему существует множество свидетельств.
   Или вот — «музыка в камне». В ушах навязло. И образа вроде бы никакого. Только почему, когда долго смотришь на творение Шехтеля — особняк Рябушинского или типографию «Утра России» — вдруг начинает в тебе звучать Скрябин? А готический собор поднимает из памяти хоралы Баха? Это значит, что в источнике словесного штампа, как прописной истины вообще, дремлет прозрение, пробуждающееся в моменты вдумчивого созерцания.
   Даты рождения Эразма Роттердамского и вышеупомянутого «дедушки Крылова» отстоят друг от друга ровно (год в год!) на 300 лет! Без сомнения, именно Эразмов парадокс «Похвала глупости» вдохновил Ивана Андреевича, которого мы знаем исключительно как баснописца (гениального, конечно: надо же сказать «помертвело» чисто поле, не «опустело», не «потемнело», так ловко уйти от банальности), на сочинение «Похвальной речи науке убивать время», произнесенной в новый 1793 год: «Наконец сбыли мы с рук еще один год, убили триста шестьдесят шесть дней и можем сказать торжественно: не видали, как прошло время!».
   Сегодня, спустя пять с лишним столетий после Эразма Роттердамского и уже через 215 лет после Крылова (в такой же високосный, как описал Иван Андреевич, 2008 год) мы питается тем же парадоксом. Увы, наверное, за это время он успел стать банальностью. Но мы тем не менее продолжим.
   Символ банальности, заурядности мышления воссоздается элементарно. Это — первая наша реакция на банальный же вопрос. Поэт? — Пушкин. Река? — Волга. Париж? — Эйфелева башня. Ну и так далее. Забираться вглубь не будем.
   Эйфелеву башню мы увидели своими глазами в час, когда солнце погасло за кварталами Монпарнаса, а башня загорелась мощной подсветкой изнутри. И вдруг оказалось, что это действительно гениальное творение художественно-инженерной мысли. Еще оказалось, что она действительно красива, то есть при колоссальном своем размере изящна и легка, а подсветка как бы поднимает ее над землею, и она висит над Парижем золотистым ажурным столбом. Наконец, оказалось, что она решительно не похожа ни на одно свое изображение ни на плоскости (сотни графических листов с парижской «кормилицей» художники разной меры дарования предложат на любой вкус на вершине Монмартра), ни в пространстве. Покупать у бойких торговцев, толпой окруживших туристов у подножия башни, брелок, воспроизводящий ее, — пустое дело. Эйфелева башня невоспроизводима в принципе.
   Поэт? Да, Пушкин. Как ни банально, чуть что — тут же обращаемся к Пушкину. А что поделаешь, если в два года тебя укладывают спать под бормотанье «У лукоморья дуб зеленый.», а в вечный сон проводят с фразой «предполагаем жить, и глядь — как раз умрем».
   А вот прямо к случаю: «Она советовалась со своим мужем, с некоторыми соседями, и наконец единогласно все решили, что видно такова была судьба Марьи Гавриловны, что суженого конем не объедешь, что бедность не порок, что жить не с богатством, а с человеком, и тому подобное. Нравственные поговорки бывают удивительно полезны в тех случаях, когда мы от себя мало что можем выдумать себе в оправдание». Пушкин, опять же, только прозой — «Метель».
   Фраза, растасканная на цитаты, хоть и вызывает естественное раздражение, все же самая действенная. Она становится общенародной формулой, вживается в язык, как пословица, расширяет круг причастных истине. Цель поэзии — не мораль, а именно расширение круга причастных истине.
   И не надо спрашивать, зачем. Истина не накормит, не напоит, в постель с красавицей не уложит. Но почему-то мгновение, когда тебе кажется, что ты обладаешь истиной, — прекрасно, его-то, только его и хочется остановить. Если бы не следующее — сомнение, а точно ли это истина.
   Так вот, с Александром Сергеевичем связан удивительный феномен: только ленивый не цитирует по поводу и без сентенцию: «И в просвещении стать с веком наравне». И почему-то уже мало кто помнит, откуда взялась эта строка (а вообще-то ясно почему: крылатые слова отлетают от оригинала, порхая из уст в уста). Но даже тем, кто знает, что это из стихотворения «Чаадаеву», в голову не приходит поднять глаза на три строчки вверх, чтобы прочитать гениальное: «Учусь удерживать вниманье долгих дум».