«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:
 
Он часто в сечах роковых
Подъемлет саблю — и с размаха
Недвижим остается вдруг,
Глядит с безумием вокруг,
Бледнеет etc.
 
   Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Все это смешно, как мелодрама».
   Вот странный феномен — литературная среда. Братья Раевские, от которых в общей истории остался подвиг отца, который вывел их, мальчиков, из палатки у Бородина на «батарею Раевского» и так вступил в великое сражение, а в истории литературы — дружба с Пушкиным, как из этой записи следует, сделали для российской словесности в тысячу раз больше, чем критики-профессионалы, исходящие искренним недоумением: можно ли сказать стакан шипитвместо вино шипит в стакане?
   Прозу и письма читать вслух не хочется. Письма — дело интимное, проза… Впрочем, проза для литератора тоже дело интимное и боишься спугнуть ее складный строй неверным звуком. Здесь ведь нет спасительного ямба и резвой рифмы.
   Разбираем соответствующие тома и расходимся по комнатам второго этажа, откуда, если отвлечься от страниц, вид обширнее.
   Письма хорошо читать, устроившись в кабинете. Окна выходят на север, где поле поднимается в долгую, пологую гору, чтобы у леса темной полосою обозначить слияние с небом (по-научному — горизонт).
   А на южной стороне, обращенной к реке Дёрже, солнце, проглядывающее бледным кружком в объявшей весь белый свет туче, не мешает погружению в причуды судьбы Петра Гринева. В нашей семье ежегодное перечитывание «Капитанской дочки» — особый ритуал. Она позволяет сохранять форму, когда имеешь дело с текстами разного, скажем так, качества.
   Тишина в деревенском доме. Счастливый лай Барона, наполовину ризеншнауцера, наполовину лайки, дорвавшегося до простора, за окном, урчание кота Бурбона на пледе, укрывшем ноги, не в счет. Они вписываются в тишину и покой.
   Ан нет, нельзя оставаться в молчании! Когда рядом хоть одна живая душа, ну как удержишься, чтоб не прочесть вслух: «Батюшка вошел в то самое время, как я прилаживал мочальный хвост к Мысу Доброй Надежды».
   Всесильный бог деталей… «Я вошел в избу, или во дворец, как называли ее мужики. Она освещена была двумя сальными свечами, а стены оклеены были золотою бумагою…» И вот вам весь Пугачев с его дикими представлениями о быте настоящего русского царя!
   Мысль писательская и начинается с детали. Порой весьма незначительной, которую все видят, но никому в голову не приходит построить хоть мало-мальски стройное суждение. Пушкин же от детали возносится в головокружительную высь обобщения. Поразительно его письмо Чаадаеву 19 октября 1836 года с частным мнением по поводу «Философического письма». Оно все — целая программа русского патриота. Но мы о деталях. «Согласен, что нынешнее наше духовенство отстало. Хотите знать причину? Оно носит бороду, вот и все. Оно не принадлежит к хорошему обществу». А ведь верно. Людям свойственно тянуться вверх, подражать аристократии: из ее среды ожидают плодов просвещения и в душе презирают недопущенных. Снобизм, конечно, порок, но он заложен в природе человеческой души, это порыв к росту, преодолению социальных преград. Пушкин этой бородою предугадал и будущее православной церкви в России, ее неизбежную утрату лидерства в духовном развитии народа и как следствие — расползание атеизма по русским доверчивым мозгам.
   Гений, научившийся «удерживать вниманье долгих дум», проницает мельчайшие детали. А нам, грешным, ежедневные природные явления едва доступны.
   Еще в первый свой приезд в эти места мы были поражены высотой неба и яркостью и числом звезд, а более всего — четкостью Млечного пути. Прежде такое небо видели только на юге и считали, что это вопрос географической широты и климатических зон. А дело, оказывается, всего лишь в удаленности от больших промышленных городов на сотню-другую километров.
   Мы многим рассказывали об этом, и те из наших собеседников-горожан, кто не боялся признаться в незнании чего-либо, были искренне изумлены.
   Мы ехали тряской проселочной дорогой, и багровый пожар всполыхнул над Волгой.
   — Уж не Саблино ли подожгли?
   Саблино — несчастная деревня километрах в пяти от нашего Устья. Там один московский хозяин при расчете обидел строителей. Те, дождавшись осеннего безлюдья, подожгли новый дом и пригрозили хозяину, что со следующим поступят так же. Заодно дотла сгорели и все соседние избы. Упрямый москвич отстроился заново.
   Неужели опять?
   Мы остановили машину. Вышли.
   Редко приходится радоваться обману, хоть и оптическому. Языки пламени, пожиравшие верхушки мрачных елей, вмиг улеглись, упрятавшись в кровавый шар непомерной величины. Их и не было — таков всего-навсего эффект нашей тряской дороги. Никогда в жизни не видели луны таких размеров и столь интенсивно красной. Непонятно, почему восход луны не затерт в описаниях, подобно «багровому диску солнца, выкатившемуся из-за холма». Тем более, что на рассвете куда меньшее число людей бодрствует, нежели на вечерней заре, а от нее до восхода луны недолго.
 
Гляжу без конца,
Но это не может быть правдой.
Не верю глазам.
Для ночи, для нашего мира
Слишком ярко горит луна.
 
   Сказано в XII веке японским поэтом Сайгё и чуть было не забыто к исходу ХХ-го.
   Все-таки в первую очередь тоска глаза и души по русским ландшафтам, а вовсе не пресловутая буколическая идилличность деревенского уклада и уж тем более не стремление к общению с «простыми русскими людьми» влечет сюда. У коммунистов социальная структура общества определялась так: «героический рабочий класс, трудовое крестьянство и народная интеллигенция». В живой устной речи на слух последняя составляющая триады воспринималась как «инородная интеллигенция». Слухом Господь их обделил. Но не предполагавшийся эффект состоялся.
   У Пушкина с понятиями «народ», «народность» были свои отношения. Десятки раз приходилось читать восторги по поводу последней авторской ремарки в «Борисе Годунове»: «Народ безмолвствует»,— вот, мол, прямое доказательство народности трагедии, того, каким мудрым показал Пушкин простой народ. И нет бы поднять глаза на сцену предшествующую:
    Шум народный
    Н а р о д
    Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!
    Мужик на амвоне
    Народ, народ! в Кремль! в царские палаты! Ступай! Вязать Борисова щенка!
    Н а р о д
    (несется толпою)
    Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!
   Да народ ли это? Дикая, разнузданная толпа, готовая на убийство подростка, которое и произойдет в следующей сцене. А вот когда убийство невинного Феодора и его матери свершилось, толпа, в миг осознавшая, что она наделала в бездумном порыве, потрясенная соучастием в страшном преступлении, вновь стала народом, то есть совокупностью личностей, объединенных языком своих предков.
   А что до народности Пушкина… Безо всяких переворотов и классовых боев он смешал в единый русский литературный язык наречия всех сословий — в его творчестве на равных правах заговорили московские просвирни и высокомерные дамы высшего света.
   «К зырянам Пушкин не придет», — сказал поэт. Здесь нет пренебрежения ни к уваровскому народу, ни к народам «ныне диким». Пушкин и к русским не придет — не его это печаль. Пушкина не дожидаются. К Пушкину идут сами. А там уж как барин Александр Сергеич рассудят. Кому откроется настежь, кому — буквальным смыслом написанных слов. Зависит от усилий на пройденном пути.
   Пушкину хорошо было известно то, что как большая новость подается сегодняшними политиками: столицы — Москва и Петербург — это не вся Россия. Об этом говорит двойной эпиграф ко второй главе «Евгения Онегина»:
 
О rus!.. / Hor.
О Русь!
 
   Первая часть эпиграфа заимствована из Горация и переводится так: «О, деревня!..» Почему-то между латинской и русской частью хочется поставить знак равенства. Читаем дальше. Глава шестая:
 
Как я сказал, Зарецкий мой,
Под сень черемух и акаций
От бурь укрывшись наконец,
Живет, как истинный мудрец,
Капусту садит, как Гораций,
Разводит уток и гусей
И учит азбуке детей.
 
   Но как-то не похоже на бретера Зарецкого, чтобы и впрямь этот «картежной шайки атаман» сажал капусту. Филологическая привычка берет свое и, устыдившись неполноты понимания, обращаешься к более знающим. «Гораций, удалившись после участия в гражданской войне в подаренное ему Меценатом имение, воспевал в своих стихах сельскую простоту жизни. „Сажать капусту“ — французская поговорка, обозначающая „вести сельскую жизнь“». Мы не только «ленивы и нелюбопытны», но, аккуратно выражаясь, и не вполне образованны. Если худо-бедно что-нибудь и скажем о Горации, то запнемся на Меценате, проявим слабую осведомленность о гражданской войне в Римской империи 40-х годов I века до н. э. и едва ли сумеем сказать, как звучит поговорка по-французски. Оказывается, не только «энциклопедию русской жизни» но и комментарии к ней Юрия Лотмана без Большой Советской Энциклопедии или Брокгауза вряд ли осилим.
   А лето тем временем и впрямь пролетело. Березы уже начали желтеть, «небо осенью дышало», поэтому яркое солнце и тепло были совершенно неестественными. И пришла пора возвращаться в Москву. Въехали в иную жизнь, от которой хочется бежать, да некуда.
   То есть как — некуда?
   Последнее наше прибежище — вечное, неиссякающее: великая русская литература. И сколько ни кричат о гибели культуры, она уже стала нашим бытом настолько, что является порой в самом карикатурном виде. По неистребимой привычке прочитывать все, что состоит из букв, невозможно было пройти мимо столба со следующим объявлением, а прочитав, не переписать:
   «Требуется Чичиков на стабильный гарантированный оклад. Просьба: Маниловых, Плюшкиных, Ноздревых и Собакевичей не обращаться. Н. В. Гоголь». Поскольку телефон имелся, незамедлительно позвонили и попросили молодую по голосу девушку пригласить к телефону Николая Васильевича.
   — Вы, вероятно, ошиблись номером, — ответила она вежливо.
   — Как же, вот ваше объявление: Гоголь Николай Васильевич набирает сотрудников.
   Девушка хмыкнула, но тут же включилась в начатую игру:
   — А что вы хотели предложить?
   — Скажите, пожалуйста, а Хлестаков вам не требуется? — выложили заготовленную фразу и после небольшой заминки получили ответ уже в совершенно серьезном тоне:
   — Извините, эта вакансия у нас занята.
   Можно было бы продолжить разговор, произнести речь во славу деловых качеств Ивана Александровича, упомянуть его творческие заслуги (второй «Юрий Милославский»!) и широкие связи — с самим Пушкиным на дружеской ноге.
   А что? Ведь Пушкин освятил своим присутствием любого Хлестакова. Для нас каждый, живший в его эпоху — современник Пушкина, и мы испытываем дрожь, архивный трепет от самого пустого письма, писанного в 20-30-е годы XIX столетия. Потом, конечно, разочарование и даже оскорбление, когда прочтешь в Тагильском архиве, находкой которого так гордился (и справедливо гордился) Ираклий Андроников, признание Андрея Карамзина в том, что он пожал руку Дантесу. Оказывается, тот по правиламухлопал гения русской земли. Не говорим уж о толпе, возглавленной ведущими критиками, для которой шедевры Болдинской осени — лишь признак того, что некогда оголтело любимый творец «Руслана и Людмилы» «исписался».
   Это бремя — современник Пушкина — самой тяжелой, непереносимой ношей легло на плечи Николая I. «В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого». Этой фразой в дневнике от 21 мая 1834 года проницательный поэт исчерпал характер императора полностью. Мысль, двадцатым веком усвоенная из букваря: «Пушкин — великий русский поэт», — не вмещалась в царскую голову. Великим Николай полагал одного себя и примеривал к имени своему посмертную славу: «Николай Великий». Как Петр или Екатерина. Не втянись в Крымскую войну, так бы, пожалуй, оно и стало. В империи от Варшавы до Аляски тишина и видимый порядок, под чутким оком цензуры процветают искусства, парады гвардейских полков в Красном Селе демонстрируют мощь христолюбивого русского воинства и красоту строя. Чего еще надо?
   Пушкин одним существованием своим нарушал картину идиллического порядка в отечестве. Веры ему не было у Николая Павловича никакой. Мир, установленный в сентябре 1826 года, заведомо непрочен. Государь вынужден был пойти на него против воли: мало хорошего сулит царствование, начатое с казней. А тут такая возможность: выпустить из клетки, как птичку в светлый праздник Благовещения, первого поэта. Нет, не на волю, конечно, пусть по комнате полетает, авось привыкнет, ручным станет. На все прошения поэта о выезде за границу следовал непременный отказ. Кстати, сам Николай первым поэтом Пушкина не считал, тут он просто доверился авторитетному мнению Василия Андреевича Жуковского.
   Поэт мешал царствовать спокойно. Царь даже сам не мог понять, каким образом, почему…
   Пылкие пушкинисты в смерти Пушкина обвиняют Николая, будто он стоял за интригой. Едва ли это так: ведь ноябрьскую дуэль император расстроил. А вот в январе — не захотел вмешиваться. Слишком тяжела ноша — августейший современник Пушкина.
   Но у нас, потомков, свои заботы. Нам надо зиму пережить, о ней никак не скажешь: «Мелькнет — и нет!», почему-то весной не вздыхают: «Зима пролетела», она тянется, развлекая, правда, своими капризами — то мороз за двадцать, а то оттепель и лужи кругом. Опять-таки и город берет над нами власть — деловые и не очень встречи, звонки, новости, курс доллара… И все чаще ловишь себя на том, что считаешь дни до таянья снегов и переезда в деревню, где ждет недочитанный Пушкин. Почему Пушкин всегда недочитанный?
   О rus!.. О Русь!

М. Холмогоров. ПУТЕШЕСТВИЕ ПО ВОДУ

   Нога певца Средней России Константина Паустовского не ступала на тропу вдоль крутого берега Дёржи. А жаль — места у нас таковы, что перо его не удержалось бы в покое. Но тем человек и отличен от Бога, что не вездесущ. Хотя очень может быть, что душа его, освободившаяся от телесного плена, витает над моей головой. Я же думаю о нем, вижу, как он щурит глаза, вглядываясь в даль, распростертую за Волгу, могу вообразить его маленькую фигурку, как съежилась она над удочкой в самом устье Дёржи, где хорошо берет подлещик. И даже завидую ему — у меня всего и улову два-три окунька с детскую ладошку. Нет, определенно душа его здесь, где я ее поместил.
   Книг из собрания сочинений брать с собою я не стал, так что тексты, писанные рукой Константина Георгиевича, не соблазнят своим сладостным ритмом — мое перо беспризорно и может позволить себе вытанцовывать на листе все, что ему одному угодно, соблюдая правила правописания и стилистики и руководствуясь здравым смыслом. Постмодернизировать моему перу неугодно. Староват я для таких игр. Нет, не староват, тут что-то другое. Вот Валентин Катаев — у самого гробового входа вдруг затеял шутки с мовизмом. Видно, отмаливал столь экзотическим манером грехи молодого мерзавца, того самого, который поучал Мандельштама: «Правда, по-гречески — мрия».
   Не начав пути, мы заблудились. При чем здесь Валентин Катаев — мы по воду идем. Моему перу как раз и угодно поведать миру прелести предстоящего предприятия. Идти нам надо на источник. Их, собственно, два — ближний и дальний. Над ближним струится полая вода Дёржи, и, если дождей не случится, ждать надо дня четыре, пока откроется бетонное кольцо, которым он отделен от общего течения реки. Но и к дальнему дорога не длинна; полсотни метров одолевшему путь от избы до Дёржи — дело плевое. Путь же на реку составляет метров триста-четыреста.
   Мы берем два ведра и непременно ковш. И легкие ведра, и ковш ярко-красной пластмассы. Цивилизация! При всех своих преимуществах над оцинкованной или, того тяжелее, эмалированной стариной, она своим цветом и блистающими боками насмешливо и нагло торжествует над тихим покоем пробуждающейся природы. Мой вкус оскорблен, но, раб удобства, смиряюсь.
   Итак, идем. Мы — это я и мой верный Барон, сын лайки Байки и ризеншнауцера Корнета, можно сказать, родоначальник новой породы — волгодержский ризенлай, зачатый здесь, в нашей деревне Устье на празднике людей и зверей по поводу дня рождения моей жены.
   Все умные книги о воспитании собак предупреждают: не очеловечивайте своего четвероногого друга! Да как это существо не очеловечить, когда — я вижу, вижу! — его на части разрывает та же радость воли и простора, что бьется и во мне самом. Открытая калитка подарила ему весь обозреваемый мир — и солнце, и белое далекое облачко на юго-востоке, и дорожную пыль, и юную, как он сам, тоже вырвавшуюся на свободу, пронзительно-зеленую траву. Смотри, Барон, смотри, втягивай запахи, пробуй на вкус — больше ты такой свежести не увидишь. К следующему нашему приезду трава загустеет, заматереет и до самой осени ее зелень усыпит наши с тобой восторги своим постоянством. Не потускнеют ни трава, ни листва на деревьях, потускнеет наша с тобой радость, мы перестанем различать оттенки, лишь изредка обнаруживая неоднородность цвета, когда вдруг покажется, будто овсы зеленеют с налетом легкой серебристой седины. Но что нам сегодня овсы — они даже росточками не пробились на пашне, влажной и холодной, не выпарившей из себя памяти о снежном покрове.
   За молодой сосной лежит розовый гранитный валун, отмеченный всеми деревенскими собаками: здесь прерывается приступ безудержного восторга и счастья. Барон Корнетович на мгновенье — ученый, вдумчивый исследователь, всем обонянием он предается анализу, постепенно переходящему в синтез: вот он поднимает голову, взгляд рассеян и сосредоточен куда-то глубоко внутрь. Впечатление такое, будто он только что читал Канта, «Критику чистого разума»: новая мысль кенигсбергского философа оторвала от текста, он поплыл по волне ассоциаций… Плывет, плывет — а за забором напротив приоткрыта калитка. Забыт и розовый валун с лихими росписями местных знаменитостей — Шурика, Лапкина, Чапы и Китти, и Кант забыт с его категорическим императивом, щен рвется в гости.
   Самый большой дом на нашей улице принадлежит Веронике — подданной Великого некогда княжества Финляндского, но вот уже больше восьмидесяти лет — суверенной республики Финляндии, богатого соседа вконец обнищавшей от воплощения мечты всего прогрессивного человечества России. Это, кажется, про Финляндию детский поэт, встретивший Великий Октябрь стихотворением «Путаница», сказал: «Только заинька был паинька…» Теперь паинька заново учит нас элементарным правилам нормальной жизни. Правда, не очень здорово это получается. Бизнес у финляндской подданной шел поначалу блестяще, явное чему свидетельство — просторный барский дом Вероники с открытой террасой для утреннего чаепития по южную сторону и обнимающей дом с севера и запада террасой остекленной — для биллиарда и пинг-понга; напрашивается туда изящный ломберный столик для публики почтенной, предпочитающей вист или пульку-другую преферанса по маленькой.
   Но хозяйке теперь не до ломберного стола. Наши, отечественные чиновники вернулись на привычную стезю мздоимства по «новым свободным (они же — рыночные) законам»; а тут и молодые шакалы подросли — ранние морозовы и рябушинские. Зубки у них острые, вонзительные, морали — никакой. Рынок в России еще лет сорок будет саморегулироваться, пока не откроет им глаза на простую истину: надувая партнера, роешь яму себе. Но сейчас они вырыли яму доброй Веронике, она ушла из большого бизнеса в скромный, и только отчаянная, невероятная для холодного западного человека любовь к России удерживает ее от решительного шага. Угадать в ее северном облике отчаянную любовь к России трудно — редкое чувство отразится в ее прозрачных, почти белых глазах.
   Вероника с младшей своей сестрой Сари — контрастно на нее непохожей хрупкой кареглазой женщиной — на открытой южной террасе свершают breakfast. Пьют кофе со сливками. Бесцеремонный Барон взлетает на террасу, ожидая улыбок и чего-нибудь вкусненького. Улыбки он получает, но ничего более. Вероника щедра, но в пределах. Ей прекрасно ведомы все чувства и капризы четвероногих друзей: ротвейлер Чапа вышколена ею дай боже — собака управляется одним строгим взглядом. Правда, если рядом нет кота — тут Чапу не удержит и сама плетка. Барон очень скоро понимает, что запахи бутербродов и печенья не для него, и, вежливо помахав хвостом, бежит на мой зов.
   Наш путь идет дальше, мимо усадьбы экривена земли русской, а проще говоря, писателя Вячеслава Пьецуха.
   Мы с Бароном сокращаем дорогу по его участку, а Пьецух с мансарды хвастается:
   — На четвертую страницу перелез!
   Посему идти с нами по воду не намерен. И правильно. Пусть сидит и пишет и ненавидит свою прозу до шелкового столыпинского галстука. Все равно ведь потом от четырех страниц останется полторы. Они на время примирят писателя с собственным сочинением. А когда читающая публика скажет веское доброе слово, он позволит себе стаканчик-другой хлебного винца и вновь полюбит человечество, а заодно и прозу свою, для человечества писанную.
   В ненависти к своим текстам я, пожалуй, могу с ним и поспорить, но в любви к человечеству заметно уступаю. Даже перед впадением в богатырский сон я скорее полюблю отдельную личность, пусть даже на трезвую голову и несимпатичную, но человечество? Я, признаться, и народ не люблю. Любой, не только русский (тут меня господа патриоты не прихватят). Самое это понятие «народ» придумали одни интеллигенты, чтобы охаживать им, как дубиной, других при сонном безразличии тех, кого и зовут народом. И по чьему-либо произволу тебя запросто могут как бы исключить из народа. А кого-то, наоборот, приласкать с такими словами: «вышел из народа». Куда? Ну куда можно выйти из собственного народа? Во французы, что ли? Ну ладно, мы, одиночки, как-нибудь со злыми силлогизмами справимся. Но в устах политиков дело принимает крутой оборот: народ ими понимается как вернейшее средство стравливать людские массы между собой где-нибудь под Лейпцигом в каком-нибудь 1813 году. Или ставить ребром от его имени сакраментальные вопросы: «Чей хлеб ест академик Сахаров?»
   Так, размышляя о народе, мы вышли на луг, что начинается сразу за усадьбой русского писателя Пьецуха, через дорогу. Луг здесь не заливной. Едва ли наша Дёржа распростит сюда полые воды свои — ей разливаться и разливаться, чтобы достигнуть таких высот. Ну вот разве что повторится наводнение августа 1942 года, когда после полуторамесячных злых дождей Дёржа, Вазуза и Гжать едва не слились друг с другом.
   Несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом. Наивная, ну куда, куда она стремится? Солнце, такое ласковое сегодня, еще вдарит по ней беспощадным зноем, еще высекут злые дожди… Но сейчас траве радостно и беззаботно, как и нам с Бароном. Совершенно невероятным представляется тот всамделишный факт, что еще совсем-совсем недавно на не-стаявший зимний покров грянул мощнейший снегопад и казалось, что эта масса мерзлой воды никогда не растает, трава никогда не взойдет, а деревья навсегда останутся голыми. Но в России, знающей как никто смену времен года, понятия «всегда» и «никогда» весьма сомнительны. Осенью 1904 года под писк младенца, моего отца, старший его брат, гимназист 5 класса, в крамольном азарте продирался сквозь тяжеловесные конструкции старинного русского языка, которым было написано «Путешествие из Петербурга в Москву», и пребывал в твердом убеждении, что крамольные записки Радищева никогда не будут напечатаны в нашем отечестве. Мне же, племяннику того гимназиста, суждено поплыть на экзамене, схлопотав билет с вопросом о жизни и творчестве глубокомысленного русского философа, глубокочувствительного сострадальца и при всем том отчаянного графомана. Дотянувший кое-как на брошенной добрым экзаменатором соломинке до берега, племянник гимназиста, с жаром продираясь сквозь самиздатские творения, заранее сострадал будущим школярам, распутывающим в сочинениях тугие узлы солженицынской красноколесицы. Надо же — не только племянник гимназиста, но и автор дожил! И въехал в Россию в спецвагоне, как Троцкий по фронтам гражданской войны, и всюду, как Троцкий, общался с народом, не удостоив простой любезности проводников своего спецвагона. Да, ведь и про Троцкого вещалось, что никогда его имя не будет поминаться иначе как с присказкой Иудушка. И вот вам, пожалуйста — и снег растаял, и про Троцкого с Солженицыным можно рассуждать сколько хочешь. Но — не хочется. Хочется только смотреть и смотреть, как несмышленая зелень играет с майским приветливым солнцем и бьет в глаза свежестью и восторгом.
   Не все так радостно на лугу по-над Дёржею. Здесь царствует ива, разбитая молнией. Ее расщепленный обгорелый ствол похож на руки Иова, воздетые к Богу в тот момент, когда потерял он всех сыновей своих и имущество свое и сам не знает, проклинать ли Господа или молить о пощаде.