А еще каких-то триста лет назад, когда уже заметно поседели стены Московского Кремля, мы давным-давно избавились от татарского ига, победили поляков и перетерпели Смутное время, Ермак покорил Сибирь, а Никон реформировал православную церковь и на сем, казалось, история отечества застыла навсегда, здесь еще ничего не было! Болота да камни. Приют убогого чухонца.
* * *
   Младенца, рожденного летом 1672 года вблизи от большого христианского праздника, нарекли Петром, едва ли вспомнив при сем 16-ю главу Евангелия от Матфея, стих 18-й: «И Я говорю тебе: ты Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою, и врата ада не одолеют ее». А если и вспомнили, то уж значения не придали: имя на Руси не из редких, да и шансов у новорожденного, младшего из царевичей, на престол никаких.
   Этот-то младенец, нареченный Камнем, и удивит весь мир.
   Вся история, что была до него (а для современников — еще только вчерашний-позавчерашний день, как для нас правление коммунистов), вдруг окажется Древней, умрет само понятие Московия, а Русь станет фигурой красноречия, страна примет новое имя Россия и водрузит над собою трехцветный флаг. А на унылом чухонском болоте воздвигнет император столичный город, и первое его строение — собор апостолов Петра и Павла на Заячьем острове; по традиции, идущей от Ивана III, призван на его сооружение лучший заграничный зодчий. Таковым был тогда швейцарец Доменико Трезини. А на другом берегу Невы — материковом, чтоб за спиной оставалась вся дремлющая страна, — повелел царь тому же Трезини воздвигнуть собор и Лавру при нем в память о святом князе Александре Невском. Его победы на этом же самом месте возвели между Россией и Европой ту стену, в которой неуемному Петру удалось лишь окошко прорубить. И какая-то двусмысленность возникла в символике новой столицы. Впрочем, у нас всегда так.
   Петропавловский собор и крепость вокруг него — краеугольный камень петровской столицы: Трезини первым же своим произведением явил образец высокого вкуса. Стыдно строить плохо вокруг такого шедевра. Два века архитекторами руководил этот стыд, и вырос город, не знающий равных себе по числу памятников зодчества и ваяния на квадратный километр.
   Трезини задал такой тон, что государственные, сугубо бюрократические учреждения, как то здания 12 Коллегий, им же спроектированные, Адмиралтейство, Сенат и Синод и проч. уже в проектах обрели отнюдь не официальный, штатский вид. Настолько, что при первой же возможности в министерствах (тех же 12 Коллегиях) поселился университет.
   «Музыка в камне», «застывшая музыка», хоть и навязли в зубах эти штампы, но ведь как точно было названо когда-то это странное свойство архитектуры — заставить звучать неодушевленный и грубый камень, как натуральный, так и искусственный, именуемый неуклюжим, неласковым для уха словом «кирпич».
   Музыка, застывшая в петербургском камне, не могла не породить Моцарта. Она и породила его в толпе повес, фланирующих по Невскому. Это Александр Сергеевич Пушкин, кстати говоря, и запечатленный в качестве такового повесы на известной акварельной панораме Невского работы Садовникова. По мистической догадке художника — аккурат напротив кондитерской Вольфа и Беранже, откуда начался последний путь поэта. А спустя три дня оттуда же начался многострадальный путь в литературу другого повесы, к тому же еще и гусара — Лермонтова.
   Вакансия повесы, фланирующего по Невскому, как известно, опасна, если не пуста. Когда за повес взялись всерьез, им стали давать срока. Но тут начался другой путь — к королевскому дворцу в городе Стокгольме.
   И вот ведь что удивительно, а для властей обидно: авторитет повесы, фланирующего по Невскому, выше авторитета самой верховной власти. Кто был генерал-губернатором Петербурга в 1837 году? Только специалист-историк ответит. А кто был первым секретарем Ленинградского обкома КПСС в 1964-м? И не припомнить. Да и бог с ним, не надо и вспоминать — недостоин. Зато объяснима ревность властей предержащих: столицей делают город не учреждения и населяющие их чиновники, а повесы, фланирующие по Тверской и по Невскому. «Ибо их есть Царствие Небесное». То царствие, коего не достигнешь ни указами, ни писаными законами, ни карательными мерами.
   Таков неистребимый столичный дух.
   Но если говорить о духе Петербурга, одной столичностью не обойдешься. Странный город, удивительный. Еще со школьных лет известно, что Пушкин — отец реализма. А Гоголь — отец натуральной школы.
   Да что ж это за реализм такой, что позволяет безнаказанно скакать по площадям медному истукану? А в натуральной школе учить тому, что на Невском запросто можно встретить нос в мундире статского советника?
   А это уж дух города таков. Он и рождает чудеса, непредставимые ни в одной из чопорных столиц. Что тому причиной? Болота? Так Амстердам тоже на болоте стоит, а ни о чем подобном и не слыхивали. Туманы? Так и Лондон туманами славен. Да только не мигают старухи из игральной карты в столице Альбиона. В Петербурге же чудеса и нынче случаются. Один очевидец, славный своей правдивостью, уверял меня, что на областной партконференции коммунисты Ленинграда году в 73-м единогласно избрали секретарем обкома по идеологии нос майора государственной безопасности товарища Ковалева. И я ему верю. Потому что сам был свидетелем скромного на вид чуда. В свой последний приезд я оказался на Гороховой. Когда-то она была улицей Дзержинского и никаких ассоциаций не вызывала. Кстати, об имени этого славного революционера. В обеих столицах произошел с ним странный эффект. Когда в поезде метро объявляли: «Следующая станция „Дзержинская!“» — никто и ухом не вел. А как скажут — «Лубянка!» — так и вздрагиваешь. То же и в Петербурге. Как скажут — «Гороховая», тут и образ охранки, и первые дни свирепой ВЧК… Но я человек литературоцентричный, и Гороховая для меня — местоположение дивана Ильи Ильича Обломова «в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город». Вот он, этот дом. И на соответствующем месте должна же быть мемориальная доска! Она и висит. Затейливым таким шрифтом… Но вместо ожидаемых слов «Здесь жил Илья Ильич Обломов» что же я читаю? А вот что: «В этом доме в 1905–1906 гг. помещался Профессиональный союз труженников трактирного промысла гор. С.-Петербурга». И подпись грамотеев, чью орфографию сохраняю: «Лен. Губ. отдел проф. союза рабочих нарпит и общежитий С.С.С.Р.».
* * *
   Москва и Санкт-Петербург исстари живут взаимной завистью. У каждого находятся свои «зато». Но это та зависть, о которой один петербуржец московского происхождения писал: «Зависть — сестра соревнования, следственно из хорошего роду».
   Самое удивительное в истории этих городов — оба пережили состояние «порфироносных вдов», но и во вдовстве сохранили гордую столичность. Оба своей судьбою доказали, что столица — едва ли не в самом бюрократическом из государств — понятие не казенное, и не в царской воле определять это качество великого города. Петербург ХХ века доказал это, пережив…
   Чего только не пережил в минувшем столетии Петербург!
   Одних переименований было три.
   Железным занавесом прочно заделывалось окно в Европу. Истреблялось «наследие царского режима», а заодно и свободы, отвоеванные у пресловутого режима в 1905-м и в феврале 1917-го. Возвращалось всё на круги своя.
   Когда Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург, в сопровождение возрожденному имени зазвучало определение — «северная столица». Этот стихийный эпитет вырвался из чьих-то уст и пошел гулять по газетным полосам, по эфиру, добрался и до житейской речи. А значит, слово зацепило истину.
   Порфироносное вдовство — особый крест. По грибоедовской пословице — «Гоненье на Москву». С марта 1918-го началось гоненье на Санкт-Петербург. Здесь с особенной силой буйствовал красный террор. В 1921 году Москва, новая столица пролетарского государства, еще не отваживалась на такую чудовищную провокацию, как «дело профессора Таганцева», по которому десятки людей, цвет петроградской интеллигенции, по удивительно нелепым, вычитанным из самых дурных детективов обвинениям были арестованы и всего через три недели скоропалительного следствия и суда расстреляны. По счастью, один из арестованных — искусствовед Николай Николаевич Пунин — уцелел, и сохранилось его письмо из тюрьмы тестю Е. И. Аренсу:
    «7 августа 1921 года. Шпалерная, 25.
 
    Пока никаких существенных перемен, не получил еще ни одной от Вас передачи, и это меня беспокоит — все ли вы здоровы. При первом случае пришлите мне мыла, зубн. щетку и спичек, очень хочу папирос… Встретясь здесь с Николаем Степановичем, мы стояли друг перед другом, как шалые, в руках у него была «Илиада», которую от бедняги тут же отобрали…»
   Зачем победившему пролетарию поэт Гумилев с томом «Илиады»? Наверняка ведь враг.
   А кто убил Кирова? Конечно, ленинградские интеллигенты, тут и сомнений никаких не должно возникать, и город пережил опустошительные аресты и ссылки так называемых «бывших». А имя убиенного советского чиновника — коротконого скуластого партийца в полувоенном френче, галифе и сапогах — на многие десятилетия присвоили театру оперы и балета.
   Еще не утих террор, началась война, и за дело истребления петербургского столичного духа взялся Гитлер. Но ведь недаром же сказано: «И врата ада не одолеют ее».
   Сколько надежд породила победа! Город своим героизмом вырвал у большевиков свои названия — Невский проспект и Дворцовая площадь: не проспекта же 25 октября левая сторона особенно опасна во время артобстрела, и не на площади чекиста Урицкого разводили спасительные огороды. Ждали и других послаблений, посерьезнее, поглубже… Но в России всегда так: после побед торжествует мародерствующая реакция. Сперанских сменяют аракчеевы.
   Идеология побежденного фашизма стала официальной идеологией сталинского режима. И ее первая акция — удар по лучшим ленинградским писателям Ахматовой и Зощенко, по ленинградским журналам, посмевшим робко заявить о наивных надеждах. Почему-то при торжестве национальной идеи первым делом вытаптываются цветы нации. Грубо, но тщательно. Кстати, и помянутый Пунин, избежавший гибели в 21-м и в 35-м, за космополитизм и преклонение перед вредным импрессионизмом не снес головы: он погиб в воркутинских лагерях.
   А все ведь равно страна втайне сострадала жертвам, и каждое слово, брошенное вскользь опальной Анной Андреевной, разносилось по комнатам русских интеллигентов обеих столиц с немыслимой скоростью и всегда с буквальной точностью. Читая сейчас мемуары об Ахматовой, очень часто узнаешь давно знакомые фразы из тихих разговоров взрослых в сороковые-пятидесятые годы.
   Уже и Сталин давно истлел, а его политика превращения Ленинграда в обыкновенный провинциальный город, эдакий многомиллионный Урюпинск, не прекращалась, и каких только невежд и хамов не перетерпела северная столица своими начальниками. Нет, не сокрушили тяжеловесные, неотесанные партчиновники легкого столичного духа Санкт-Петербурга. И в самые душные годы он оставался окном в Европу, через форточку которого выпархивали на легких ногах-крыльях вольные птицы — Нуриев, Барышников, Макарова… Не приказами ни со Старой площади, ни из Смольного жив столичный дух. А веселыми шутками повес, фланировавших в разные времена по Невскому, удушьем — от нехватки воздуха — Блока, застигнутым врасплох с «Илиадою» в руках Николаем Степановичем, царственными манерами жены его Анны Андреевны. Как столичный дух Москвы витал в коридорах первого российского университета, и в частности — в 11-й комнате, в Румянцевском музее и библиотеке при нем, на Тверском бульваре да на Арбате. Он и сейчас витает не над Белым домом и Госдумой, а призраком Воланда над Патриаршими прудами; он ощутим в глухом баритоне Пастернака, звучащем из каждой его строки, в тихом голосе бывшего трамвайного кондуктора, разменявшего сотню на гривенники; сквозь «новорусское» роскошество напоминает о себе безбытным житием Марины Цветаевой и арбатского философа, чей портрет — «голубые глаза и горячая лобная кость» — оставил другой трагический певец обеих столиц, да мало ли в чем еще — неуловимом, но постоянном и неистребимом…
   И два стольных града притягиваются друг к другу над полотном некрасовской «Железной дороги», и вот уже три века, соперничая во всем, жить друг без друга не могут.

O, RUS!.. [2]

Е. Холмогорова, М. Холмогоров. КАРИКАТУРА ЮЖНЫХ ЗИМ

   Меньше всего хотелось бы вставать в длинную очередь празднославящих «наше все». Да и страшновато пускаться в рассуждения о Пушкине. Хлестко и беспощадно он предупредил всякого, кто тянется к белому листу:
 
О вы, которые, восчувствовав отвагу,
Хватаете перо, мараете бумагу,
Тисненью предавать труды свои спеша,
Постойте — наперед узнайте, чем душа
У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем,
Иль необдуманным одним поползновеньем,
И чешется у вас рука по пустякам…
 
   Творчество Пушкина — не пустяк, разумеется, но сколько пустяков наговорено в его честь!
   Много лет назад в то время, когда перестройка и гласность были еще отдаленным светлым будущим, во всех советских школах задавались домашние сочинения на пушкинские темы. Изобретательные старшеклассники спешили в читальные залы, чтобы познакомиться с тем, что ученые люди писали по этому поводу. А там, глядишь, и прихватить мыслишку-другую. Самой большой удачей было найти книжку точно по теме сочинения (скажем, «Пушкин — выразитель идей декабристов»), да еще и не слишком толстую. Так что юбилейные брошюры 1937 года издания шли нарасхват. Бедные школьники 60-х годов, уже не понимавшие тогдашнего пафоса, но еще не впитавшие духа отрицания, списав десяток «умных» фраз, впадали в столбняк от финальной страницы, где выражалось сожаление, что Пушкин не дожил до счастливых и свободных советских времен. Подпольные тексты еще недоступны, и объяснение такому феномену, данное Осипом Мандельштамом: «Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов», — они узнали позже.
   Пушкинские штудии вообще дело опасное. Он подчинил стихосложение ритму ровного, здорового дыхания — процесса легкого и почти бессознательного. Оборотная сторона — даже самые известные стихи проскальзываешь, не замечая подтекста. Хотя фразы Пушкина, порой неполные, часто всплывают в памяти по самым разным поводам, его чрезвычайно трудно цитировать. Схватился за книгу, нашел… И — нет, одной фразой не отделаешься, надо дальше. Не спасают ни тщательно автором расставленные точки, ни даже деление на строфы. Уже и про внезапно понятый оттенок забыл — за слово цепляется другое, а тут еще одно, и как ловко, как изящно сказано… глаза разбегаются — еще слово, еще фраза и целая строфа!
   Особенно осторожным надо быть при расхожих началах, когда торопливая бездумная инерция спешит очертя голову довести идиому до конца, только вглядишься — идиомы-то и нет. Она разрушена. И не разрублена метафорическим топором, как у лихого Маяковского, а с игривым изяществом, неприметно и коварно. «К нему и птица не летит, И…» — нет, не зверь, как вам подскажет инерция! — «… тигрнейдет». И, споткнувшись об обломки привычной фразы, уже видишь этого сильного, отважного и осторожного зверя на мягких кошачьих лапах. Поэзия точнее алгебры.
   Из уст в уста ходят одни и те же цитаты, а справиться, откуда они, что им предшествует или продолжает, нам как-то все недосуг. А напрасно. Стоит хоть иногда одолеть лень…
   Ну вот, например. Все помним из школы:
 
Уж небо осенью дышало
Уж реже солнышко блистало…
 
   А как начинается строфа?..
 
Но наше северное лето,
Карикатура южных зим,
Мелькнет и нет: известно это,
Хоть мы признаться не хотим.
Уж небо осенью дышало…
 
   Собственно, о лете — времени, проведенном в деревне, — мы и собирались писать. О чем еще писать длинной русской зимой, которой, как каждый год кажется, конца не будет, когда единственным вещественным доказательством смены времен года остаются яркие фотографии? Маяковский, уча делать стихи, заметил: «Хорошо начинать писать стих о Первом мае этак в ноябре и в декабре, когда этого мая действительно дозарезу хочется». И хотя дозарезу хочется убрать слово «Первом» (увы, нельзя — цитата), прав Владимир Владимирович.
   Первоначальное значение слова «лето» — да, это год, в лето…но почему-то все протестует против такой трактовки. По-настоящему, кажется, оно сродни слову «лететь». «Лето пролетело» — как естественно это звучит — никого же не смущает тавтология «песню петь». А тут даже слова не однокоренные. Но вихри революции смели букву «ять», через которую писалось лето, расчистив этимологическую дорогу к полету.
   Нашему летнему образу жизни еще нет названия. Хотя бы потому, что в определениях мы нетверды, и кто такой «однодворец», существует ли разница между понятиями «имение» и «поместье», объяснить внятно не в состоянии. Наверное, есть в нем и внутренняя полемика, и противопоставление краснокирпичным пародиям на рыцарские замки — монстрам, плотным кольцом окружившим Москву и порой стоящим чуть ли не впритык на издевательских шести сотках, занимая половину из них. Мы церемонно ездим к соседям с визитами, но в то же время соревнуемся, у кого картошка рассыпчатее, а для полного смешения всего и вся подпускаем немного англомании, сделав главным предметом зависти ровный стриженый газон. И дело, конечно же, не в частнособственнических инстинктах. Совершенно символическое знание, что данный кусок земли является твоим,заставляет как бы отвечать за его красоту и сообразность. И меньше всего хочется покорять природу. Лучше самим покориться ее прекрасной власти, ограничив своеволие посадкой цветов, кустарничков и какой-нибудь нетребовательной петрушки-укропчика. Садовод из нас пока что никакой, а один из соавторов и вовсе зарыл семена цветов на двадцать сантиметров в землю, только потому, что так мы по совету знающих соседей сажали кусты.
 
Я научилась просто, мудро жить
Смотреть на небо и молиться Богу.
И долго перед вечером бродить,
Чтоб утомить ненужную тревогу.
 
   Наверное, Ахматова имела в виду что-то совсем иное, но нельзя точнее передать, что чувствуешь, когда, преодолев лень, выходишь за калитку и идешь безо всякой цели, потому что куда ни глянь — простор и тянущая за душу жалкая и великая русская природа. И в этом лишенном конкретной сиюминутной надобности движении открывается такая осмысленность, что кажется, ни в чем не уверен, ни в одном своем поступке и действии, а вот этот, проделанный неспешным шагом за пять минут недалекий путь от дома, скажем, до берега Волги — единственное, что в твоей жизни уж точно было сделано верно.
   Среди всех прочих отличий деревенской нашей жизни — полное отсутствие свежих газет (зимние пошли на растопку) и телевизора. Что остается? Ведь даже в самый грибной лом не будешь сутками бродить по лесу. И остается величайшее из семейных наслаждений — чтение.
   Когда гонорары были большими… Подумать только, было и такое. Давно, правда, в старину. Так вот, когда гонорары были большими, один из соавторов — тот, что семена турецкой гвоздики глубоко в землю зарыл, на гонорар от первой своей книги купил «Полное академическое издание Сочинений А. С. Пушкина» о семнадцати томах. Их мы и привезли в нашу тверскую глушь.
   Здесь замечательно читается русская классика. Особенно в дождь. Особенно вечерами. Особенно Пушкин.
   Читать, конечно, можно по-разному. Вслух и про себя. Вместе и порознь. В хорошую погоду и плохую. В доме и на террасе. И все выйдет каждый раз по-своему.
   Вот, например, если тепло, солнечно и на дворе белый день, надо вынести кресло-качалку на террасу и неторопливо выбрать для него место. Угол зрения здесь чрезвычайно важен. Береза на краю нашей деревни вселяла в душу мир, покой и надежду на «все образуется». Мы ее любили. Любили настолько, что не поленились очистить от омертвевших сучьев, она стала стройной и, как в классическом натюрморте, составила композиционный центр вида на Волгу: за ней был заливной луг, и гребень березовой рощи, на том уже берегу и в силу своей удаленности иного оттенка зелени… Но минувшим летом стихия похулиганила: случился ураган в нашей деревне. И, устраиваясь в кресле, теперь невольно избегаешь любимой позиции — глаз пугает пустота.
   Берешь «Онегина» — толстый том с черновиками, а к нему непременно комментарии Лотмана. И так, строчка за строчкой, входишь в текст: хватит ли лета до последней строки десятой главы?
   Совсем другое дело — чтение в холод и дождь в натопленной избе. Здесь требуется что-то страшноватое и мистическое, скажем, «Пиковая дама» или наоборот, насквозь анекдотический «Граф Нулин».
   Нет, конечно же, «Граф Нулин»! Во-первых, тоже деревня. Во-вторых, уныние природы за окном обостряет восприятие пассажей сатирических. К примеру, таких — о Наталье Павловне, героине. Как своенравная природа побеждает позу: из манерной барыни проглядывает ленивая русская баба. Заодно проехался поэт и по литературной моде, отставшей от века.
 
Она сидит перед окном;
Пред ней открыт четвертый том
Сентиментального романа:
Любовь Элизы и Армана,
Иль переписка двух семей —
Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный,
Нравоучительный и чинный,
Без романтических затей.
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.
 
   Насмешка сильна психологической точностью, с какой описано утомление от духовного труда, рассеяние (признаться честно, сколько раз сами с облегчением отрывались от скучных мыслей ради пустого развлечения) и — круг интересов замкнулся: личность исчерпана азартом болельщика за козла или дворнягу.
   Впрочем, что Наталья Павловна. Мы и сами-то, споткнувшись об артикуляцию легкой французской речи, торопимся посмотреть, не надо ли поленца подкинуть, а там старый «Комсомолец» с прошлогодней новостью и недоразгаданным кроссвордом… Но это так, к слову. А если серьезно, то, дочитав «Графа Нулина» до конца, разбредаемся по углам. Анекдот оказался не так прост. Комизм положения иссякает в простом пересказе сюжета. Но здесь — характеры, они взывают к размышлениям.
   Листаем другие тома Пушкина — с его статьями, обрывистыми мыслями о литературе. Едва ли эта поэма осталась бесследным эпизодом.
   Из наброска к так и не завершенной заметке о поэме «Граф Нулин». «В конце 1825 года находился я в деревне», — так она начинается. А завершает ее абзац: «Я имею привычку на моих бумагах выставлять год и число. „Граф Нулин“ писан 13 и 14 декабря. Бывают странные сближения».
   Три слова, но как растянуты долгими гласными и аллитерацией на детонирующем «н» — фраза уходит в бесконечность раздумья. А ведь действительно странное сближение. В Петербурге гвардейские офицеры подняли восстание, требуя политических свобод, и чтоб немедленно, сейчас же взошла «звезда пленительного счастья». Вот тогда-то и исполнится юношеская мечта:
 
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
 
   (NB: В дореволюционных изданиях слово «самовластья» изображалось, как матерное, — точками.)
   В то утро 14 декабря 1825 года из заточенья поэт выпустил гулять по свету произведение полностью, абсолютно свободное. От чего? В первую очередь — от какой бы то ни было тенденции. «Граф Нулин» — шутка гения в самом прямом значении слова.
   Пушкин не раз говаривал: в литературе важно не что, а как. «Граф Нулин» совершенен во всем, начиная с имени героя. Нулин — фигура фикции, по определению Андрея Белого, олицетворение душевной пустоты. В дальнейшем движении русской литературы — и сильнее всего у Гоголя — он разовьется в страшный символ вечного российского несчастья. «Ревизор» покажет миру разрушительную силу «тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими». Пушкин и здесь был первопроходцем. Поэт достиг цели, которую и не ставил: поэма сама завела его в такую глубину. В годы зрелости — на то она и зрелость! — Пушкин не выпускал из-под пера ни слова, если это слово не содержало в себе мысли. А повод мог быть любой — хотя бы и анекдот.
   Зато и досталось Пушкину за «Графа Нулина» от критиков. И в безнравственности обвиняли, и в безыдейности…
   А что Александр Сергеевич? Так и снес обиду? Сгоряча пытался было написать статью, другую, оставил несколько набросков, исполненных сарказма, и мысли там были великолепные. Нет, пустое, статьей их не проймешь. И ответил своим зоилам весьма достойно.
   Новой поэмой. «Домик в Коломне» называется. Тоже, кстати, вполне годится для чтения в проливной дождь в натопленной избе.
   Что мы и делаем в день, когда серое небо улеглось на седые матовые овсы, и ощущение такое, что дождевая влага, пустившись в соревнование с самой Волгою, хвастается показателем 200 %. Озноб лечится смехом. А здесь обнаруживаются острые шпилечки в адрес тугодумной критики.
   Обид Александр Сергеевич не спускал никому, но вот что интересно: горькую правду о собственных поэтических ошибках сносил стойко и с юмором. И не постеснялся написать:
   «"Кавказский пленник" — первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я — мы вдоволь над ними насмеялись.