Отец побежал по деревенской улице и выбежал на брауншвейгскую дорогу. Я просил его замедлить шаг, так как его резкие движения причиняли мне боль. Действительно, я чуть было не расшиб себе носа об его ногу, о которую, развеваясь, ударялась левая пола. Но он не слушал меня, а летел все быстрее, восклицая сквозь слезы: "Чтобы ты, столь солоно доставшийся мне клоп, сделался жертвой этой злющей бабы! Этому не бывать! Ты произведение моих глубоких изысканий, мое драгоценнейшее сокровище, мой неоценимый клад!" Я невыносимо страдал от этих проявлений пламенной нежности и от вызываемых ими бурных движений кармана. Тут-то я впервые познакомился с той истиной, что, когда люди очень сильно любят, они способны отравить жизнь любимому существу.
   К счастью, на полпути нам повстречался ямщик, возвращавшийся из Брауншвейга с пустой почтовой каретой. Мой так называемый отец подкупил его: тот за деньги нарушил свой священнейший долг, позволил нам сесть, повернул обратно и высадил, не доезжая Брауншвейга. Там отец взял наемный экипаж, который через Шеппенштет, Магдебург и Валахию доставил нас в Салоники. В Шеппенштете как раз в это время учреждали общегерманскую академию, в Магдебурге был национальный траур, так как клецки в этом году никак не удавались, в Валахии рождались одни только вахлаки, а в Салониках уже попадаешь в Туретчину.
   Ах, если бы я не должен был все время торчать в кармане! Я испытывал жгучую жажду самостоятельных и широких наблюдений, но принужден был проводить время в обществе окорока, булки и тушеной говядины, так как отец имел обыкновение носить завтрак в том же левом кармане. Мне оставалось только выглядывать из отверстия. На каждой ночевке я говорил отцу:
   - Папа, я уже вырос из кармана, посадите меня рядом с собой.
   Но он только дарил меня отеческим поцелуем и отказывал в моей просьбе, так как, по его словам, боялся меня потерять. Моя юношеская веселость исчезла, я чувствовал, что сам должен объявить себя совершеннолетним, и только ждал первого подходящего случая, чтобы привести это намерение в исполнение.
   В Салониках мы остановились и отец расплатился за экипаж. Вознице достался выгодный обратный груз, а именно чувствительный и либеральный русский барин с четырьмя свежезакупленными рабынями-черкешенками. В Салониках, как уже сказано, начинается Туретчина. Отец хотел разузнать там о средстве против женской эмансипации, а я должен был сделаться кадетом у янычар, как только сумею стоять и ходить. У нас были из Ганновера рекомендательные письма в Турцию (*78). Но судьба перевернула все вверх дном.
   Отец (в дальнейшем я не буду прибавлять "так называемый", ибо это должно подразумеваться само собой) много гулял, главным образом ради меня, чтобы, как он говорил, привить мне с ранних лет любовь к красотам природы. При этом он упустил из виду, что, сидя в его левом кармане, я мало что видел из красот природы и должен был в темноте верить ему на слово, когда он, остановившись или глядя между ног - в этой позе, как известно, ландшафт кажется особенно прелестным, - восхищался божественным видом, голубой ароматной далью и золотым восходом или закатом. Совершенно превратное воспитание! Я умолял его сунуть меня хотя бы в сапог, как это делают самоеды, - отец носил сапоги с отворотами и кистями, - но все напрасно. Он боялся выронить меня оттуда. Мое положение постепенно становилось невыносимым, и нередко весь левый карман был влажен от слез моих.
   Однажды отец сидел, прислонившись к оливковому дереву, смотрел на закат и был вне себя от его пурпурного отражения в Салоникском заливе. Обычно он даже в минуты восторга держал руки в карманах, так что улизнуть было невозможно. Но на этот раз энтузиазм пересилил, он закинул руки за голову, и я воспользовался этим моментом, чтобы выскользнуть из кармана. Тут я оглянулся, вздохнул полной грудью, и мне стало так хорошо после долгого заключения... Я полз, шел, спотыкался, немного бежал, насколько мне это удавалось, пока отец продолжал держать речь к морю и солнцу. Я уже собирался обратно в карман из страха перед побоями - ибо отец, несмотря на любовь, сек меня самым чувствительным образом, - как судьба начала со мной удивительную игру, которая продолжалась очень долго и заставила меня испытать самые своеобразные приключения.
   Внезапно я чувствую над собой большую темную тень, слышу шум, точно треснуло и упало дерево, ощущаю прикосновение грубых перьев и двух когтистых лап, кто-то хватает меня и молниеносно уносит в облака. С ужасом познал я свою судьбу и воскликнул, обращаясь к самому себе: "Бедный, столь солоно доставшийся своему отцу клоп, ты в когтях ягнятника! Зачем, несчастный, покинул ты отцовский карман?" Положение было ужасающее. Надо мной золотисто-желтое брюхо и кораллово-красные горящие глаза чудовища, вокруг меня воздух и облака и стаи гонящихся за нами и каркающих птиц, завидующих добыче коршуна, внизу, на головокружительной глубине, - море и земля в темных и светлых полосах. Коршун летит и летит. Он путешествует и захватил провизию на дорогу. Чудовище орет беспрерывно: "Фи! фи!" Я кричу ему с остроумием отчаяния:
   - Если ты можешь кричать "фи", то скажи это прежде всего самому себе, отвратительный Франц Моор воздушных пространств, фи на твой бесчестный поступок! Согласно естественным наукам, ты в исключительных случаях нападаешь на подпасков. Разве же я подпасок? Разве я не образованный ребенок образованных родителей? Разве, варвар, у тебя самого нет детей? Разве не жаль тебе отца, который сидит там спиной к оливковому дереву, вероятно, все еще смотрит на заход солнца и думает, что сын у него в кармане?
   Я был, как читатель видит, умен не по летам. Но коршун не обращал никакого внимания на мои протесты, а все летел и летел.
   Блеск, выстрел, падение! Я лечу с неизмеримой высоты и лишаюсь чувств. Придя в себя от оглушения, оказываюсь на чем-то мягком и нигде не чувствую боли. Оглядываюсь на свое ложе. Это - карбонарский плащ из синего сукна, натянутый между двумя тамарисками. Под деревьями стоит высокий бледный человек с разряженным ружьем в руке; тут же валяется страшный коршун, истекая кровью, бьется крыльями о землю, корчится в судорогах и ловит воздух. Несколько поодаль пасется невзнузданная верховая лошадь.
   - Я убил коршуна, - сказал великодушный британец, снял меня с карбонарского плаща, сунул мне руку для поцелуя и равнодушно добавил: - Вы будете у меня в долгу за это всю вашу жизнь, сэр. До свидания.
   Он взнуздал лошадь, живописно перекинул плащ через плечо, сел на коня и уехал.
   - Ради бога, милорд, неужели вы спасли меня для того, чтобы оставить среди этой пустыни в жертву голоду, жажде и диким зверям! - воскликнул я. - Заклинаю вас милостью неба, возьмите меня с собой на лошадь!
   - Вы лишите меня комфорта, - холодно возразил великодушный англичанин и действительно ускакал, так что я скоро утерял его из виду.
   - Жалкий человек, - сказал я глухо, - неужели таково великодушие Альбиона? Когда ты стрелял, ты думал об удовольствиях охоты, а не об образованном ребенке образованных родителей, о клопе, который так солоно достался своему отцу. Ступай, фальшивый, лицемерный брит, мы с тобой квиты! Вооружись всей своей английской надменностью. Я, немецкий мальчик, презираю тебя!
   Этот монолог возвысил и укрепил мою душу. Я осознал долг чести по отношению к проклятому коршуну, который все еще ловил воздух и задыхался. Поэтому я подошел к нему и сказал:
   - Смотрите в другой раз лучше, с кем имеете дело, пернатая скотина! Естественная история позволяет вам в исключительных случаях хватать подпасков, но не образованных детей образованных родителей.
   Коршун вяло повернул ко мне мохнатый клюв и испустил дух, как мне показалось, с некоторым раскаянием в глазах.
   Я оглядел местность. Ничего, кроме скал и утесов, нагроможденных друг на друга, а вдали еще более высокие кряжи. Лишайник, мох, вереск покрывали камни; альпийские розы высовывали красные головки; дикий лавр, тамариски, стручечник стояли кругом легкими, тонкими, живописными группами. Я находился на значительной высоте, где воздух был резок и прохладен, вероятнее всего, на одной из знаменитых греческих гор, так как коршун полетел со мною на юго-запад. Но на какой горе? Я пребывал в самой мучительной неизвестности относительно этого пункта, ибо понимал необходимость ориентироваться на месте, чтобы отыскать правильную дорогу в Салоники и левый карман, который, ввиду тяжелого опыта, полученного мной за короткое время от встречи с коршуном и англичанином, казался мне теперь потерянным раем.
   Но как это узнать? Местность выглядит пустынной, и на ней нигде не видно ни одного животного, не то что человека. Сначала я хотел спросить судьбу, гадая по пуговицам мундира, нахожусь ли я на Этне, Парнасе, Олимпе, Пинде или Геликоне, но отбросил это средство информации как слишком детское и недостойное меня.
   Наступала темнота, горные кряжи сделались фиолетовыми, голод и жажда начали меня мучить, а я все еще стоял один наверху. Я и мертвый коршун были единственными существами среди этой пустыни. Я мерз в легкой форме янычарского кадета, которую отец уже успел мне заказать. Она состояла из белых шаровар, скроенного по европейскому образцу красного колета с желтым галуном и тюрбана, который тогда еще не был упразднен. Маленькая жестяная сабля позвякивала у меня на боку, и, кроме того, я носил усы, разумеется, намалеванные углем.
   Чтобы, по крайней мере, избавиться от жажды - так как для утоления голода там не было ничего, кроме стеблей и альпийских роз, - я подполз к источнику, вырывавшемуся из-под зеленоватых камней и окруженному здесь, у истоков, лавровыми деревьями. Я угадывал в этом источнике нечто необыкновенное: он являл такое соединение силы и прозрачности, которой не могло быть в обыкновенном ручье. Шипя и пенясь, вылетала струя к свету из-под мшистых камней, точно кипела, а на шаг дальше уже текла спокойно по своему руслу прозрачнейшая бериллово-зеленая влага, без пены и водоворотов.
   Я нагнулся к воде и пригубил... Но что тут со мной стало! Во внутренностях я почувствовал рези, в крови волнение, в членах жар, в сердце биение, в голове брожение. Самые удивительные фантазии начали роиться у меня в мозгу. Мой красный янычарский колет превратился в Красное море, мои белые шаровары засверкали как альпийские снега, а жестяная сабелька показалась мне мечом Александра Великого. Я раскрыл губы, и они невольно продекламировали:
   Таскаемый в кармане многодневно,
   К самостоятельности тяготея,
   Ты хищником был в когти схвачен гневно,
   Но Альбион сломил башку злодея.
   Когда ж ты после духом пал плачевно,
   То вдруг узнал, в кипенье, в буре рдея,
   Как сердце тает наподобье пены
   Весенних смол в потоке Гиппокрены.
   Да, я нечаянно испил воды из Гиппокрены и, следовательно, находился на Геликоне! Губы снова раскрылись и непроизвольно скандировали:
   Горько доставшийся клоп добрейшего папы,
   Взятый в кадетский сераль благого султана,
   Отрок, жестяным мечом вооруженный,
   Сбрось свой багряный колет, и штаны из батиста
   Белые с тела стянув, просияй наготою
   Строго античной!
   Действительно, я скинул саблю, колет, тюрбан, шаровары - словом, все и вся, и как безумный валялся и крутился на траве, вдохновленный водою Муз. Уже в душу мне рвались новые образы, а на уста новые напевы. Я пел:
   Мой свет, коль ищешь ты меня,
   Трала!
   Меня найдешь ты без огня,
   Заза!
   Сижу при лампе за столом
   И в альманах строчу псалом.
   Мой светик, будет этот том,
   Трала!
   Весь полон Господом Христом
   Заза!
   И цветиками, о и ах!
   То будет "Музен-альманах".
   Я немедленно принял решение написать Альманах Муз, написать весь альманах, чтобы заработать на хлеб насущный, ибо - воскликнул я
   Зачем нам музыканты и все их инструменты?
   Заставит чистый гений звучать все инструменты.
   Играет он губою и всею пятернею
   На губосладкотонном на флейтоинструменте.
   Пиликает он тут же смычком, пришитым к локтю,
   На струнами снабженном на скрипкоинструменте
   И задом выбивает в то время на звенящем,
   Для деток припасенном цимбалоинструменте.
   А палки-колотушки у ляжек с хлястом пляшут
   На брюхоотягченном литавроинструменте.
   А голова артиста красуется красиво
   В бунчужно-многозвонном турецком инструменте.
   Так с шумом, стуком, треском, дутьем и перезвоном
   Играл на пентафонном и сборном инструменте
   Недавно некий мастер на рынке, упражняясь
   На свистостукостонном гремящем инструменте...
   Но этим мое вдохновение еще не было исчерпано. Образы и стихи, напевы и рифмы, лайхи, майстерзингеровские стансы, ассонансы, диссонансы, децимы, канцоны, терцины, песенки подмастерьев, поговорки, "африканское", "мадагаскарское", к такому-то, стихи на торжественные случаи, на память, послания, "рунические палочки", "в латах и кольчуге", "цветы и листья", "всякая всячина" (*79) - все это и многое другое слетало с моих губ, неутомимо вдохновляемых чудодейственной водой. Мне кажется, что я, бедный, голый ребенок, воспел лирически в тот вечер на Геликоне свое детство по крайней мере на шесть дюжин разных образов и ладов. Я не знаю, не докричался ли бы я до смерти и не сделался ли бы жертвой лирики, если бы рок, спасший меня из когтей коршуна, не освободил бы также и от действия гиппокренского минерального источника.
   Внезапно, в тот момент, когда я собирался излить свои ощущения в стиле обезглавленного готтентота, я почувствовал, что на меня налетают со всех сторон, через меня перебегают, меня обнюхивают, облизывают, толкают, топчут. Сбитый с ног, я не видел над собой и вокруг себя ничего, кроме желтых глаз, тонких ног, косматых и бородатых рож. Это было стадо диких коз с козлятками, забредшее сюда и встретившее меня довольно бурными приветствиями. Но мой первоначальный страх длился всего несколько мгновений. Я очень скоро сообразил, что попал в лапы добродушных существ, которые только в силу своей природы принуждены были столь нескладным способом выражать радость по поводу обретения маленького лирика. То были уже не кровожадные ягнятники, а ласковые, добрые козы с прекрасными сердцами. Все они воскликнули хором:
   - Ах, бедный, покинутый малыш! Вот лежит его шкура! Вероятно, она сошла от какой-нибудь страшной болезни, он выглядит, точно с него содрали кожу. Оближем же этого несчастного!
   Я смеялся про себя над простушками-козами, принимавшими мою янычарскую форму за снятую шкуру, а мое здоровое белое тело за ободранную тушу, однако же решил уважить народное мнение и не повредить себе в глазах коз, поспешив с раскрытием высшей истины. Между тем я вскоре принужден был запротестовать, потому что все козы, полные благих намерений, лизали меня так усердно, что я больше не мог выдержать щекотки. Поэтому я схватил правую ногу козы, показавшейся мне самой старой и благоразумной, прижал оную своими ручками к сердцу и сказал:
   - Благодарю вас, достойная мать! Довольно лизанья! Доверьтесь природе и предоставьте ей долечить мою, по вашему мнению, израненную и ободранную кожу.
   Услышав мое желание, добродушные козы действительно тотчас же прекратили лизательное лечение.
   Козочки, обступавшие эту сцену милосердия с комическими рожами и жестами, прижались теперь, испуганно оглядываясь, к своим матерям, как младшая из Ниобид к материнскому лону, все же не сумевшему спасти ее от ужасных стрел. Они мемекали:
   - Коршун! Злой коршун! - и дрожали и трепетали, точно мертвый хищник был еще в состоянии их съесть. Сначала и матери содрогнулись при виде трупа, однако вскоре оправились и успокоили козочек выразительным меканием.
   - О, как мы должны быть благодарны этому маленькому найденышу! воскликнула одна из коз. - Без него нам, вероятно, пришлось бы оплакивать потерю одного из вас, дорогие детки! Коршун увидел его и унес на воздух вместо козленка!
   Но тут пробудилась вся моя гордость и, рискуя поссориться с этим козлиным народом на пороге нашего знакомства, я сказал:
   - Mesdames, вы ошибаетесь. Уже достаточно непростительно со стороны этого разбойника то, что он принял меня за подпаска, на которого он, согласно законам природы, имеет право нападать в исключительных случаях, но чтобы он спутал меня с козленком, для этого я считаю его слишком умным.
   - Он схватил травматическую лихорадку! - воскликнули козы. - Он не понимает, что говорит! Сестра, - сказала старшая из них, - наш козий долг требует, чтобы мы позаботились об этом бедном, покинутом существе, тем более что он стал жертвой взамен одного из наших детенышей. Дадим же ему прежде всего приют, а затем подумаем, что еще мы можем для него сделать.
   Стадо двинулось, матери спереди, козочки сзади. Матери толкали меня головами; я плакал и кричал, что хочу сначала надеть свою янычарскую форму, так как я мерзну от классической наготы, но козы не пожелали и слышать об этом, принимая за новую лихорадочную фантазию то, что я хотел напялить больную шкуру. Я принужден был поэтому подчиниться, схватился руками за мохнатые шубы двух наиболее солидных коз и кое-как стал двигаться вперед вместе со стадом.
   Мимо пропастей, по крутым тропинкам, по которым уверенно шла моя звериная компания, мы добрались до огромной пещеры в скале, естественного хлева, созданного природой для этих диких коз. Просторно и приятно было в пещере; теплое веяние неслось из глубины сводов навстречу моему замерзшему тельцу; земля и стены были покрыты мягким мхом, как я убедился еще при входе. Сладкий, ароматный запах тимиана, цветущего повсюду на этих горах, проникал в пещеру; словом, трудно было придумать более утешительное местопребывание для того, кому суждено было быть изгнанным из левого сюртучного кармана своего отца.
   Козы расположились на мягком мху и принялись за жвачку, козочки прильнули к вымени и сосали; но что мне было делать, чужеземцу, без семейных связей в этом кругу? Грустно сидел я в углу на мшистой кочке, голодал и мучился жаждой. Наконец я скромно попросил уделить и мне немножко молочной пищи, когда дети насытятся...
   - Неужели ты думаешь, - воскликнула самая старая коза, которую остальные звали Зизи, - что мы давным-давно не допустили бы тебя к нашему источнику пищи, если бы не знали, что при травматической лихорадке переполнение желудка может быть смертельным!
   Я заклинал коз головами их многообещающих козочек пойти на этот риск, иначе я умру с голоду. После этого состоялось довольно оживленное совещание по вопросу о допустимости и недопустимости кормления, причем было постановлено отпустить мне немного молока. Осчастливленный этим решением, подполз я под милосердную Зизи и принялся втягивать желанную, благотворную влагу. Но в самом разгаре сосания меня отпихнули, потому что большее количество, как со страхом воскликнули заботливые козы, могло мне повредить. Таким образом я насытился только наполовину, но все же был спасен от голодной смерти.
   По поводу моего ночлега произошло второе совещание, грозившее кончиться ссорой, ибо козы отнеслись ко мне так доброжелательно, что каждая хотела согреть меня между лапами и ни одна не уступала другой. Предвидя, что при таком рвении мне грозит остаться без тепла на всю ночь, я воскликнул:
   - Милосердные и честные козы, разделите между собой вашего маленького лирика; пусть он спит по получасу подле каждой из вас!
   Это предложение имело успех. Сначала меня взяла в свои лапы старая Зизи, затем Рири, затем Квикви, затем Нини, затем Мими, затем Лили, затем Пипи, затем Фифи, затем Биби, затем Диди, затем Виви, затем Кики, наконец, около четырех часов утра, Цици, самая молодая из этих мекающих граций, ибо таковы были кончавшиеся на "и" имена двенадцати коз, из которых состояло стадо. Я случайно узнал их из разговоров. Правда, ночь была беспокойна, так как я только и делал, что ложился и вставал, но зато я не замерз.
   Вас удивляет, что я так быстро понял мекание коз? Вы бы лучше удивились тому, что я смог понять англичанина.
   Рассуждения о моей удивительной судьбе отняли у меня и те немногие мгновения, которые были мне предоставлены сменою моих двенадцати благодетельниц. "Таким образом, желая добиться самостоятельности, подумал я, - ты попал в когти узурпатора и затем, после короткого лирического безумия, очутился среди скотов, которые даже не принимают тебя всерьез".
   - Позволь мне, - воскликнул старый барон, когда г-н фон Мюнхгаузен на секунду остановился, - прервать эти безмозглые россказни и поговорить с тобой о нашей фаб...
   - Сейчас, - ответил Мюнхгаузен, - моя история близится к концу.
   В следующие дни я посетил пастбище вместе с геликонскими козами и их потомством. Я должен засвидетельствовать, что матери все время относились ко мне хорошо и ласково и что детеныши тоже обходились со мною неплохо, хотя проказливые, как всякая детвора, они на разные лады поддразнивали меня, например, становились передо мной на дыбы, перепрыгивали через мою голову и выкидывали другие столь же глупые шутки, которые я, как образованный ребенок образованных родителей, мог только презирать. "Ты среди коз, - говорил я самому себе, когда гнев начинал меня одолевать, не забывай этого, маленький Мюнхгаузен, столь солоно доставшийся своему отцу!" Я понял, что должен подчиниться обстоятельствам, в которые попал благодаря коршуну и пуле великодушного англичанина; поэтому я прежде всего попытался бегать на четвереньках (тем более, что я плохо передвигался на своих маленьких человечьих ножках) и старался становиться на дыбы, прыгать, бодаться, правда, не отдавая себе отчета, куда должна была завести меня эта система приспособления.
   О, если бы только эти добрые и милые козьи мамы не были так заражены предвзятыми идеями! Так, например, не было никакой возможности уговорить их достать мне мою янычарскую форму; они твердо и непоколебимо оставались при убеждении, что колет, шаровары, тюрбан были остатками сошедшей от болезни кожи. Голым я был и голым я оставался, так что в первые дни моей козьей жизни я страшно мерз, пока сама кожа не начала оказывать противодействия холоду, отчего постепенно исчезло это неприятное ощущение. Также и молока я получал только полпорции из страха перед последствиями травматической лихорадки. Нередко у меня урчало в желудке от голода. При всем этом я был любимцем стада и все двенадцать коз с окончанием на "и" называли меня не иначе, как "милый сынок". Я очень удивлялся, что в этих скотах было столько человеческого; а между тем, как я уловил из их речей, они выросли на этих геликонских высотах в полном одиночестве и отрезанности от остального мира и питали к людям, о которых знали только понаслышке, такое же глубокое презрение, как добродетельные Гуигнгмы декана Джонатана Свифта к грешным йегу.
   Жизнь козы, в особенности дикой козы, полна всяких прелестей. Первый луч такого золотистого цвета, какого не знают равнины, ворвался в нашу пещеру и осветил ее мшистые расселины, перед которыми висели легкие гирлянды дикого винограда и пестрых вьюнков. Красные отсветы и цветные тени заиграли на стаде, которое все еще лежало и дремало возле камней и мшистых кочек, но вскоре поднялось, расправило члены и двинулось навстречу утреннему ветру, раскачивавшему шуршащие вьюнки и ломоносы. Как великолепно сверкал тогда горный кряж тысячами зубцов и утесов, как усердно вырывал острый зуб козы росшие там ароматные растения, с каким вкусом обдиралась после этой еды душистая кора кустов и деревьев, как услаждала нас затем сладкая прохлада божественного источника! Ветры освежительно и живительно веяли над вершинами. Они не несли в себе туманов долины; нет, они рассказывали сказания о прекрасном мире старых богов! Глубоко внизу лежали города людей с пошлой грязью существования; до этих блаженных высот не доходили ни вопли нужды, ни вздохи горя. Порою с утесов, поросших дикими розами и фиговыми деревьями, доносилась мелодическая песнь дрозда или звенело на лугах и в тимиановых кустах золотое стрекотанье цикад. Все здесь, вблизи источника, вырытого копытом священного коня (*80), звучало полнее, чище, невинней, ибо все это было напоено его влагой; даже травы, цветы, кусты, деревья, на которые попадали капли этого бурного и в то же самое время спокойного ручья или до которых только доходил его аромат, держались прямее и осанистее, чем растения долины. Когда дыхание гор касалось их верхушек и корон, то стебли и ветки извивались в воздухе красивыми и приятными для глаза линиями. Все здесь, наверху, было утончено, одухотворено и нежно даже в проявлениях силы; брань, которою, не удержавшись, кто-нибудь осыпал другого, геликонские ветры превращали в изящные эпиграммы. Так было вблизи; дали тоже показывали одно только возвышенно-прекрасное: а именно божественные головы Пинда, Парнаса и Киферона.
   В полдень мы обычно отдыхали на склоне, залитом солнцем. Сюда приходили супруги коз для короткой, но сердечной встречи. Они жили в другой горной пещере на противоположном склоне и вели отдельное хозяйство, ибо здесь между обоими полами царили самые благородные и целомудренные отношения. Затем начались гимнастические игры молодежи, совершенно несравнимые с жалкими прыжками простых ручных коз. Напротив, в этих играх можно было наблюдать пылкую силу и идеал комической грации. Расположившись кругом, добрые матери и серьезные, почтенные бородатые отцы радовались восхитительному, брызжущему через край веселью и вспоминали молодость. Если же давал о себе знать кредитор под ложечкой, никогда не забывающий своих претензий, т.е. когда козы и их мужья чувствовали голод, то они расставались с сердечными пожеланиями и веселым, бодрым возгласом: "до свидания". Оба пола направлялись на свои пастбища и слегка закусывали! Когда же спускалась сумеречная розоперстая Эос и вечерняя роса освежала классическую землю, то мы, мило мемекая, направлялись восвояси, достигали пещеры в полной темноте и располагались там в приятном тепле на бархатном мху, кто пососать вымя, кто пожевать жвачку. Вскоре легкая дрема без сновидений изливала на нас свой бальзам, положив конец сосанию и жвачке.