- Г-н барон, вы за ночь стали ослом.
   Смотрю и сам несколько удивлен: действительно, в третьей петлице переливчатый бант, и на нем висит крест с любителем чертополоха и девизом. Выскакиваю из постели и справляюсь в доме, не прокрался ли кто ночью, чтобы сыграть со мной эту шутку. Но дверь всю ночь была на запоре, до Калинского никто не приходил.
   - Орден налицо; где же заслуги? - спрашиваю я себя. - Есть ли у тебя какие-нибудь заслуги перед Дюнкельблазенгеймом? Строжайше испытываю свою совесть и разбиваю главный вопрос на шесть второстепенных.
   Но на все вопросы, главные и второстепенные, я принужден был ответить: нет! У меня не было никаких, решительно никаких, ну просто ни малейших заслуг перед этим государством. Перед другими государствами у меня были заслуги, но не перед Дюнкельблазенгеймом. Я ничего не сочиняю.
   А орден все-таки был тут. Опять доказательство мистической силы настойчивого желания. Самое удивительное во всем этом деле, и чего я до сих пор не мог себе объяснить, - это не то, что я притянул крест своим желанием, но то, что он, со своей стороны, повлиял на переливчатый бант, который сам вделся в петлицу. Я попытался развязать узел, но он был так крепко затянут, что это мне удалось только после больших усилий. И впоследствии бант продолжал плотно держаться, подобно тому, как в "Христианской мистике" держалась на кресте Хуана Родригес, не будучи к нему прибита.
   - Ах, если бы мне быть Хуаной Родригес! - пропела барышня.
   - Чепуха! - пробурчал учитель.
   - В этой книге Герреса, по-видимому, имеются удивительные вещи, сказал старый барон.
   - Ого, там еще не то расписано! - воскликнул Мюнхгаузен. - У святого Филиппо Нери так распухло сердце от молитв, что оно проломило ему два брюшных ребра, а именно четвертое и пятое; святого Петра из Алькантары так жгло любовное пламя, что снег вокруг него таял и что однажды зимой он принужден был прыгнуть в прорубь, чтобы охладиться, но лед вокруг него шипел и кипел, как в котле, поставленном над большим огнем.
   - Перестаньте, перестаньте! - взмолился старый барон. - У меня голова кружится.
   Но Мюнхгаузен продолжал с жаром.
   - Геррес, кроме того, говорит, что святые прекрасно благоухают, в особенности, когда страдают проказой. Но самое очаровательное это то, что они источают миро. Святая Лиутгарда пускала его из пальцев, у святой Христины оно было в персях, а у аббатисы Агнессы из Монте-Пульчано монахини выдавливали целые кружки. Геррес, кроме того, совершенно правильно распределяет этот процесс маслообразования по разным частям тела, так как он вообще не излагает ничего грубо и в сыром виде, а выводит все, что происходит со святыми, из высшей физиологии. В нижних прикрытых частях тела образуются нежные или жирные масла, говорит Геррес...
   - Понимаю, понимаю, нечто вроде оливкового или салатного масла, прервал его старый барон и помахал шапкой, - а где царит настоящая святость, там зеленое прованское...
   - Ах, если б и я могла источать миро! - вздохнула барышня.
   - ...Дальше же в верхних частях, примерно начиная с грудобрюшной преграды, образуются главным образом летучие масла, ароматы, как говорит Геррес. Иногда, при известном составе воздуха, эти ароматы оседают на теле в виде манны крестообразной формы; тогда верующие соскребают ее со святых и съедают. Так это было, согласно Герресу, с уже упомянутой аббатисой Агнессой из Монте-Пульчано.
   - Мюнхгаузен! Мюнхгаузен! - воскликнул старый барон, надув щеки и выпустив струю воздуха, как он это обыкновенно делал, когда им овладевала какая-нибудь мысль. - Мы живем в великое время. Везде во всех областях знания зарождается ясность и связь. То, что случилось с сердцем Филиппе Нери, это как бы проявление в высшей области того самого, что каждодневно происходит в низшей, животной сфере.
   - Если бы полностью вернулись времена герресовских чудес, то одним святым можно было бы удовлетворить почти все домашние потребности и сэкономить сотни расходов, которые теперь так удорожают жизнь. Такой герресовский святой протопил бы нам комнату, дал бы масло, снизу жирное, сверху летучее, да раза два в году еще миску с манной...
   - Добрый, невинный папа! - сказала Эмеренция и с жалостью поглядела на отца.
   - Дойдет ли до этого, сказать не могу, - продолжал Мюнхгаузен, - но сам я испытал с этой книгой трехцветное чудо.
   Учитель вышел. Такие рассказы были ему особенно в тягость, так как он был убежденный рационалист. Барон же и его дочь настоятельно попросили г-на фон Мюнхгаузена сообщить им про трехцветное чудо, и тот продолжал:
   - Узнайте же, дорогие друзья и слушатели, что эта достохвальная христианско-мистическая книга стояла у меня на полке рядом с "Жизнью Иисуса" Штрауса. Мудрецам достаточно и немногих слов. Ученого учить только портить, а потому мне незачем, достойный патриарх и хозяин, излагать вам подробно содержание последнего произведения: вам и без того известно из ваших журналов, что в то время, как христианский мистик свидетельствует о появлении стигматов еще в наши дни, Штраус отказывает Христу даже в его евангельском существовании; он утверждает, что апостолическая церковь была чем-то вроде акционерного общества, которая заказала Спасителя на общественные деньги, так как на него был спрос. Было большой неосторожностью с моей стороны поставить рядом две такие взъерепененные книги; я должен был предвидеть, что они не уживутся. Однажды ночью я просыпаюсь от удивительного шума, который раздается с библиотечной полки. Зажигаю свечу, освещаю библиотеку и вижу необычайное зрелище. Штраус и Геррес неистово лупят друг друга переплетами, размахивая ими, как два рассвирепевших индейских петуха. Члены консистории Паулус, Штейдель, Маргейнеке, даже Толук (*39), стоявшие по обеим сторонам от этих произведений, робко отступили в сторону, так что у противников оставалось достаточно пространства для развития своей переплетной полемики. При этом они издавали удивительные звуки. Из "Жизни Иисуса" исходило тонкое, хрустящее царапанье, как от грызущей мыши, тогда как толстая "Мистика" урчала и хрюкала наподобие ржавого баса. Я взял с полки моего бедного Герреса, который даже нагрелся, - хотя и не распалился подобно святому Петру из Алькантары, - приласкал его, утешил и, наконец, добился того, что книга окончательно успокоилась от своего ужасного волнения, в то время, как "Жизнь Иисуса" все еще продолжала размахивать одной крышкой переплета в воздухе, воюя против веры в чудеса, которая давным-давно уже отошла в область преданий.
   Когда же я обследовал переплет Герреса, чтобы посмотреть, не пострадал ли он в этой потасовке со Штраусом, то тут мне явилось трехцветное чудо. Дело в том, что я переплел Герреса в пурпуровый переплет, и что же вы скажете, друзья мои? От волнения на нем появились синие и белые пятна. Да, дорогие мои, "Христианская мистика" приняла старые революционные цвета 1793 г.: синий, красный, белый. Кобленц, да и только! Один специалист по краскам сказал мне впоследствии, что эта трехцветка и есть настоящая окраска автора, каковая победоносно выступает при всяком возбуждении (также и при мистическом) из-под последующих перекрашиваний (*40).
   Как бы то ни было, я поставил своего Герреса на другую полку, но, утомленный ночными происшествиями, опять выбрал для него неподходящее место, в чем я убедился на следующее утро. А именно, я поместил его рядом с "Девственницей" Вольтера. Но из борьбы с этой устаревшей сатирой христианская мистика вышла гордо и победоносно. Представьте себе, через ночь благочестивая книга обратила "Девственницу" на путь истинный, главным образом, вероятно, благодаря произошедшему в ней образованию жирных и ароматических масел. Верьте или не верьте, мне это безразлично; но это сущая правда. Фривольная поэма ушла в себя, текст исчез, и когда я туда заглянул, то оказалось, что я держу пачку невинно-белых листов в полукожаном переплете вместо кощунственных анекдотов о Карле VII, Агнессе Сорель, Дюнуа, Жанне д'Арк и ее осле. Мало того, бумага стыдилась своих прежних грехов и на ней появился чуть заметный розовый отблеск, наперекор изречению "Litterae non erubescunt". Я вам ее сейчас принесу, вы сами убедитесь.
   Мюнхгаузен выбежал с быстротой трясогузки. Старый барон зашагал взад и вперед по комнате, фехтуя руками в воздухе и играя в мяч собственной шапкой.
   - Чертовский парень, этот Мюнхгаузен! - воскликнул он. - Хочешь, не хочешь, а он тебя увлечет! Вначале я всегда противлюсь его рассказам, а затем не успеваю заметить, как он уже накинул мне петлю на шею и утащил. Что ты на это скажешь, Ренцель?
   На это Эмеренция отвечала:
   - Я еще надеюсь пережить это особое состояние воздуха и выделить манну из своего аромата.
   - Дура ты, - разбушевался старый владелец замка, - все только думаешь о себе и не хочешь расширять своего кругозора. Будь я похож на тебя, я не извлек бы из сегодняшнего вечера ничего, кроме эгоистического желания приворожить себе в петлицу Зеленого Осла. Как ты думаешь, разве твой отец не хотел бы на старости лет иметь орден, не оказав при этом Дюнкельблазенгейму ни одной из шести услуг? Но я не так ограничен: я дорожу своим образованием и сегодня же вечером спрошу Мюнхгаузена о его разных глазах и "позеленении"; мы находимся сейчас в самой гуще удивительных и невероятных комбинаций, к тому же и учитель со своей глупой, язвительной миной нам сегодня не мешает.
   ДЕСЯТАЯ ГЛАВА
   Самая короткая глава этой книги с примечанием автора
   Чтобы понять этот последний разговор, необходимо сказать, пока Мюнхгаузен не вернулся в комнату, что из многих поразительных свойств гостя, останавливавших на себе внимание обитателей замка, два в особенности вызывали их удивление. А именно, один глаз был у него голубой, другой карий; это обстоятельство придавало его лицу необычайно характерное выражение, тем более характерное, что, когда душа его была полна смешанных ощущений, эти различные элементы его настроений отражались в его глазах порознь. Так, например, когда он испытывал радостную тоску, то радость светилась в карем глазу, а тоска трепетала в голубом. Вообще, голубой был предназначен для нежных, карий же для сильных чувств.
   Лицо его, как я уже описывал, было бледно с желтоватым налетом, нечто вроде цвета пентелийского мрамора или вываренной в воске пенковой трубки, еще не нашедшей своего курильщика. Когда он переживал аффекты, от которых мы обычно краснеем, то по его лицу пробегал зеленый тон. Вот почему старый барон вполне правильно употребил выражение "позеленение", и мы собираемся им пользоваться и в дальнейшем, когда на протяжении этой истории Мюнхгаузен будет впадать в аффекты и меняться в лице.
   Вначале обитатели замка смотрели с тайным страхом на это явление. Вскоре, однако, великие достоинства гостя и его увлекательные повествования уничтожили боязнь, и осталось одно только острое любопытство в отношении игры красок. Незачем говорить, что сильнее всего любопытство проявлялось в старом бароне. Но и в этот вечер ему не суждено было его удовлетворить. После того как он вместе с дочерью прождали довольно долго возвращения Мюнхгаузена, вместо него вошел в комнату слуга Карл Буттерфогель и сказал:
   - Барон приказали извиниться; они никак не могут найти книги. К тому же, - тихо и таинственно добавил он, - они взялись за свои химические средства.
   - Средства? Химические средства? - спросил озабоченно старый барон. Заболел, что ли, твой барин?
   - Никак нет, - возразил Карл Буттерфогель, - но жизненный пурцесс у него ослаб и пришлось применить гасы.
   - Ты, вероятно, хочешь сказать жизненный процесс и газы? - спросил барон после некоторого раздумья. - Но что все это значит?
   - Не знаю, - ответил слуга с многозначительной миной. - Поживем увидим; а с барином моим обстоит неладно. Разумный барин, ученый барин, но я предпочел бы отца с матерью.
   Владелец замка тщетно убеждал малого объясниться вразумительнее.
   Новая тайна, однако, не успела пустить корни в сердцах обитателей замка, так как рассказы Мюнхгаузена были в последующие дни особенно содержательны; старый барон забыл даже на некоторое время вопрос об игре красок на лице своего гостя.
   В дальнейшем мы познакомим читателя с некоторыми из этих речей и рассказов.
   Примечание
   За сим следуют главы 11-15, которые благожелательный переплетчик поместил ради динамики рассказа в начале книги. Я обдумал наставления, которые дал мне по секрету этот человек, и решил им следовать, а потому могу гарантировать благосклонному читателю в последующих частях великолепнейший и драгоценнейший материал. "Мюнхгаузен" обещает быть такой книгой, что нельзя понять, как господь бог, не читав ее, справился с сотворением мира.
   Немецкая литература, собственно говоря, начинается только с моего Мюнхгаузена. Да поверит благосклонный читатель этим обещаниям! Я должен был бы, конечно, нанять для исполнения их какого-нибудь молодого человека из Гамбурга, Берлина или Лейпцига, но, в конце концов, я подумал: своей ли, чужой ли работы будет этот товарец, цена ему одна, а потому я сэкономил гонорар и комплименты.
   ШЕСТНАДЦАТАЯ ГЛАВА
   Почему барон Мюнхгаузен зеленел, когда стыдился или гневался
   После многих интересных вечеров старый барон снова вспомнил о вопросе, который давно хотел задать. Это был чудный дружеский час; уже несколько дней как Мюнхгаузен касался только таких тем, которые действовали на владельца замка и его дочь наиприятнейшим образом; даже недовольство учителя, казалось, несколько оттаяло.
   Поэтому, когда был съеден скудный ужин, состоявший из салата и яиц, хозяин по-приятельски подсел поближе к гостю и сказал:
   - Было бы очень любезно с вашей стороны, дорогой Мюнхгаузен, если бы вы угостили нас сегодня достоверной гипотезой относительно ваших разных глаз и вашего позеленения. Невозможно, чтобы вы не обратили внимание на эти чудеса природы; кроме того, вы человек, который задумывается над всем, а потому у вас, наверное, имеется и соответствующая гипотеза.
   - У меня нет никакой гипотезы, а я наверняка знаю, в чем тут дело, возразил Мюнхгаузен и приподнял брови, так что голубой и карий глаз выделились еще отчетливее, чем обыкновенно. - Что касается двухцветности моих зрительных органов, то это связано с тайной моего зачатия - не краснейте, сударыня, я больше не буду распространяться на эту тему каковая тайна бросает черную тень на целые периоды моей жизни. Как часто завидовал я поденщику, который в поте лица дробит челюстями твердый кусок черного хлеба, но зато не лишен сладкого утешения: "Ты создан, как все люди, и уйдешь туда, где покоятся твои деды". Но я... увы!.. - Впрочем, прострем завесу над этими безднами. Они глубоки и страшны, бедный Мюнхгаузен!
   Друзья мои, о моем голубом и карем глазе я могу сказать вам только следующее: соки или субстанции, или материи, или специи... Господи, как мне начать, чтобы объяснить вам это наглядно, не разоблачая моего так называемого отца?
   Или ингредиенты или зелья...
   Знаете ли вы, дорогие мои, что такое смеси?
   - Не затрудняйтесь, дорогой учитель, - мягко и сердечно сказала барышня, - я вас вполне понимаю.
   - О, Господи, какое счастье постоянно понимать друг друга без слов! воскликнул Мюнхгаузен и по обыкновению поцеловал барышне руку. - Значит, я могу не говорить дальше об этом предмете и обращусь сейчас же к объяснению второго феномена, чтобы...
   - Но мы теряем от этого! - воскликнули в один голос старый барон и учитель. - Потому что мы решительно ничего не поняли.
   Мюнхгаузен откашлялся и ответил:
   Римское I: 0,208 глицерина + 0,558 воды + 1,010 углекислоты, высушенной при 110o голубой.
   Римское II: 0,035 углекислого натра + 0,312 хлористо-галоидной водородной кислоты + 0,695 глицерина, высушенного при 108o - голубой, склонный к потемнению.
   - Поняли?
   - Да, это уже яснее! - воскликнули барон и учитель. - Тут хоть есть над чем подумать.
   - Итак, довольно о голубом и карем глазе, - сказал Мюнхгаузен. - Что же касается того, что я зеленею, когда другие люди краснеют, то я приобрел это свойство в связи с ужасными, трагическими превратностями в любви. Если для вас не утомительно, то я изложу вам вкратце мои любовные приключения.
   - Мюнхгаузен, вы - и любовь, это должно быть нечто величественное! воскликнула барышня, сверкая глазами.
   - Да, фрейлейн, это было исключительное зрелище, - ответил Мюнхгаузен. - И потому оно было особенно исключительным, что я занимался любовью не на авось, как прочие молодые люди, а по определенному плану. С тех пор как я мыслю, я всегда обладал ясным сознанием; все душевные силы хранились во мне порознь, как снадобья в аптечных банках; у меня бывали дни, когда я мозгом выводил умозаключения, воображением рисовал золотые воздушные замки и в то же время отдавался неопределенным ощущениям. Так мне удалось создать в себе из отдельных составных частей тот могущественный аффект, который обычно захватывает людей врасплох, как ночной пожар, и подготовить себя окончательно для главной страсти своей жизни. Я уже становился взрослым, и мне было ясно, что любовь состоит из чувственности, одухотворенности, сентиментальности, фантазии, эгоизма и самопожертвования, - значит, из шести элементов, которые я должен был выработать в себе один за другим.
   В этот период моей удивительно непоседливой юности я жил во дворце одного франконского прелата, который потерял свою епархию в связи с насильственным переворотом в тамошнем управлении, но сохранил большую часть своих доходов и потому мог проводить жизнь в полном удовольствии. Этот старый господин особенно ценил лакомый стол, и мое назначение заключалось в том, чтобы доставлять ему это наслаждение. Я растапливал огонь в очаге, полоскал предназначенные для яств сосуды, пускал в ход машину, к которой был прикреплен вертел, коротко сказать и без обиняков, я был у прелата _поваренком_, но поваренком философствующим.
   Прелат исходил из принципа, что всякая кухарка готовит хорошо только в первые шесть месяцев своей службы, после чего она начинает распускаться. Поэтому он менял кухарку каждое полугодие, и я скоро понял, что если я выдержу у него только три года, то смогу за шесть полугодий изучить с его кухарками все шесть элементов любви. Ибо в этой кухне был установлен обычай, что кухарка должна любить поваренка. Следовательно, не могло быть никаких затруднений.
   Подготовительным курсом, как само собой понятно, должна была быть чувственность.
   Барышня хотела подняться, но Мюнхгаузен удержал ее и сказал:
   - И теперь ничего не бойтесь, высокочтимая: я не сообщу об этом периоде моей жизни ничего такого, чего нельзя было бы выслушать даже в пансионе для благородных девиц. В то время служила на кухне старая Валли, как говорят, внебрачная дочь Люцинды Шлегель. Челядь называла ее "сомневающейся", так как, будучи безобразной и поблекшей, она сомневалась в том, что найдет мужа (*41).
   Если ее послушать, то можно было действительно подумать, что она вела раньше довольно свободный образ жизни, так как выражалась она в достаточной мере нагло и непристойно. Но кучер, который был в своем роде зубоскал, утверждал, что он знает ее давно, что она смолоду была уродиной и уже поэтому чиста от греха. А что до ее непристойностей, то это, как болезнь у кур, которые кукарекают, не приобретая этими голосовыми упражнениями ничего петушиного.
   В наших отношениях мы соблюдали только кухонный этикет; вряд ли мы хоть раз пожали друг другу руку. Тем не менее я узнал от нее, что такое чувственность, т.е. чувство как раз обратное тому, которое я испытывал, видя и слушая скептическую старуху. Правда, она впоследствии распространяла слух, будто мы были с нею в нежных отношениях, будто она называла меня Цезарем (*42), так как мое крестное имя звучало слишком прозаично, и тому подобные басни, в которых нет ни слова правды.
   Чувственность я изучил, таким образом, теоретически. Валли ушла, и место кухарки заняла Серафина (*43). Она ругательски ругала свою предшественницу, а про себя говорила, что она воплощенное олицетворение женственности, на которую Валли была лишь жалкой карикатурой. Она носила серо-желтую шаль и, к сожалению, уже тоже вступила в "железный век" жизни, хотя и была взята из Молодой Германии. Удивительно женственное существо была эта серафическая Серафина. Но ею одною, так сказать, одним выстрелом, я убил сразу двух зайцев, потому что одолел одновременно и одухотворенность, и сентиментальность. Я получил от нее большую пользу, сэкономив таким образом целое полугодие. Наша связь началась так. Я шпиговал зайца с одной стороны, а она - с другой. Тут она стыдливо подняла глаза, взглянула на меня таким душевным взглядом, что сердце у меня ушло в живот, и спросила:
   - Хотите ли вы меня... с позволения сказать, любить, мусье?
   На что я отвечал:
   - Да, с вашего разрешения, девица Серафина.
   После этого мы чмокнули друг друга поверх зайца, и дошпиговали его, упоенные блаженством. Такова была форма заключения подобных союзов в прелатской кухне. Согласно этикету, должна была начать кухарка; поваренку это ни в коем случае не дозволялось; если бы он осмелился первым сделать любовное предложение, то получил бы от своей любезной здоровенную пощечину.
   Свойства Серафины чередовались по дням. А именно: один день она была полна одухотворенности, а другой - сентиментов, и так регулярно изо дня в день. От нее я научился одухотворенности и сентиментальности в любви. Дело это обстояло так. Она любила подкрепиться втихомолку, но много выпить не могла и легко пьянела. В этом состоянии ее осеняла одухотворенность, это значит, что она несла несусветную чушь. На следующий день у нее был катценъяммер; тогда она была полна сентиментов. Я подражал ей во всем, чтобы не дать угаснуть роману. К сожалению, уже в самом начале произошла ошибка. А именно, в тот день, когда у нее был катценъяммер, я основательно приложился к бутылке и одухотворился.
   Назавтра, когда она была одухотворена, у меня было похмелье и сентименты, и так все шло шиворот-навыворот, мой катценъяммер совпадал с ее одухотворенностью, а моя одухотворенность с ее сентиментами. Это, разумеется, повело к ссорам, от которых страдали кухарные дела, так что прелат был вынужден рассчитать ее еще до конца полугодия. Это было счастьем. Я никогда не был очень здоровым и должен сказать, что на этом этапе любви я сильно отощал.
   Следующую кухарку звали "Ребенок", потому что она сама себя так называла (*44). Почему? Право, не знаю, так как трудно поверить, чтобы она принадлежала к тем, про которых сказано: "Если не обратитесь и не будете, как дети и т.д.". Это была замысловатая штучка! Иногда она пропадала целыми часами; когда же ее бросались искать, то находили сидящей на крыше; порой она, шутя, спускалась на метле в дымовую трубу. Самый хитроумный человек не в состоянии придумать того, что мог наболтать этот Ребенок. Но ее коронный номер... Простите, сударыня, если не ошибаюсь, вас кто-то снаружи зовет.
   Барышня поняла этот деликатный намек и вышла, бросив на Мюнхгаузена взгляд, исполненный величайшей благодарности. Он же продолжал:
   - А именно, Ребенок мог кувыркаться и ходить колесом, не оскорбляя при этом стыдливости. Как она ухитрялась это проделывать, сказать не могу, но это факт; она переворачивалась вверх тормашками, и все знатоки и авторитеты, глядя на это, утверждали, что она не оскорбляет женской стыдливости, более того, что ее кувыркания обогащают высшее царство духа.
   С нею я изучал фантазию в любви. Наша любовь действительно была чистейшей фантазией: мы любили друг друга, как собака кошку (*45), но она писала об этом самые высокопарные вещи, настоящие гимны, а втихомолку ухитрялась щипнуть меня так, что я чуть не кричал. Ходячая легенда права; она утверждает про этих Б-о, к семье которых Ребенок принадлежал, что их озорство начиналось там, где другие озорники кончали (*46). Про Ребенка написана книга, где ее называют олицетворенным средневековьем. Ну-с, середины своего века она действительно достигла, да и красота ее уже не очень обременяла, когда она по-детски отдавалась своим любовным фантазиям. Я был очень рад, когда избавился от Ребенка: вы не можете себе представить, как изнурительны такие сепаратные уроки любви.
   Две следующие кухарки, Юле и Иетте, были лучше всех; это были настоящие кухарки, без одухотворенности, без сентиментов, без фантазии (*47). У них я научился эгоизму и самопожертвованию в любви. Например, у Юлии, которая обсчитывала Своего хозяина, как могла, но в остальном была честнейшим и добрейшим существом на свете, я отнимал все деньги, которые она клала себе в карман при закупках провизии. Она крала только для меня; честное слово, это было так. Мне же нужны были деньги, так как я хотел купить себе новый кафтан и "Дух кулинарного искусства" Румора, чтобы пополнить свое профессиональное образование. Я всегда говорил ей:
   - Давай, давай, милочка, ибо дающий испытывает больше блаженства, чем берущий; я предоставляю тебе блаженство, а сам удовольствуюсь малостью, т.е. деньгами.
   Но мне тут ничего не очистилось. Моя пятая возлюбленная, Иетте, прожженная птица, слямзила у меня всю сумму, когда мы расставались, осыпая друг друга клятвами нежности. Ну-с, самопожертвование тоже необходимо; я на нее не в претензии.
   Мюнхгаузен сделал передышку, чтобы отдохнуть. Барышня снова вернулась в комнату. После некоторого молчания, во время которого он метнул в небо взгляд, полный юношеской мечтательности, Мюнхгаузен продолжал: