— Ну и сушь стоит! — проговорил наконец Иван. — Хоть бы маленько дождик брызнул, воздух прочистил… Зачем же мы тебе с Семкой понадобились-то?
   Алейников приподнял голову на онемевшей шее, потер пальцами по привычке шрам на щеке. Потом медленно повернулся к Ивану, оглядел его так, будто видел впервые. Иван даже сказал невольно:
   — Чего это ты еще?!
   — Зачем? — переспросил Алейников. — Посмотреть на вас да сравнить…
   — Чего? С чем?
   Уголки рта Алейникова шевельнулись, в выражении лица проступило что-то жесткое, беспощадное.
   — Тебя — с братом твоим Федором. А сына — с отцом, значит.
   — Как это сравнить? — проговорил Иван, ни о чем не догадываясь, еще ничего не зная. — Он, Федька, из дома на фронт был взятый прошлой зимой. Погоди, неужели он… тоже здесь?!
   — Нет, не здесь. Но и недалеко. Он у немцев карателем служит.
   Еще не замолкли эти слова, а Иван, будто подкинутый страшной силой, вскочил, попятился от Алейникова, хватаясь, чтоб не упасть, за вершинки и ветки молодых березок, ломая и обрывая их. Его щеки, только что очищенные от многодневной щетины, рыхло дергались, глаза делались все больше.
   Наконец верхушки каких-то двух молоденьких, всего на метр от земли, березок, за которые Иван ухватился, не оборвались, выдержали, и он остановился.
   — Ты… Да ты… чего?! — вытолкнул он одеревенелым языком несколько звуков. Слова были тихими, бессильными, лишь глаза Ивана кричали дико и протестующе. — Федор? Федька?!
   — Ага, Федор.
   Иван постоял, качаясь, будто и в самом деле был пьян, все держась обеими руками за верхушки березок. Потом отпустил их, пошел, как слепой, вперед. Очутившись возле Алейникова, немного еще постоял безмолвно, как столб.
   — Врешь… врешь ты?! — хрипло, без голоса, произнес он.
   Алейников на это ничего не ответил.
   Ноги Ивана больше не держали, подломились, он сел почти на прежнее место, стиснул голову руками.
   Так, скрючившись, выгнув обтянутую белесой, только что выстиранной гимнастеркой спину, Иван посидел минуты две. По-прежнему доносились с опушки голоса танкистов, резкий стук кувалды об железо… Потом где-то над головами, в расплавленной солнцем вышине, свободной здесь от дыма и гари, зазвенел, запел жаворонок.
   Иван не слышал ни человеческих голосов, ни металлического лязга, но переливчатая, негромкая птичья песня разрезала застывшее сознание, он оторвал прилипшие к голове ладони, поглядел сперва вверх, потом на Алейникова. И Яков, ждавший этого взгляда, все равно поразился той перемене, которая за эти короткие минуты произошла с Иваном. Лицо его, серое и бескровное, будто усохло, сразу похудело, глаза куда-то провалились, в них не было теперь ни боли, ни страха, ни изумления — ничего живого.
   — Так… — промолвил он посиневшими губами. — Так он, видно, и должен был… кончить, Федька-то… Слава богу, что Семка…
   Трясущимися руками он опять вынул кисет, от сложенной в маленькую гармошку газеты оторвал клочок и, просыпая на колени махорку, стал вертеть самокрутку, но бумага порвалась. Яков достал пачку «Беломора», молча протянул ему, но Иван только махнул рукой, оторвал еще полоску газеты.
   — Ах, Яков, Яков… — произнес он с тоской и болью, вздохнув. И с этим вздохом будто вогнал внутрь себя остатки сомнений в происшедшем с Федором, растерянности и изумления, вызванных сообщением Алейникова. Пальцы рук его перестали дрожать. — Получаются куролесы в жизни-то людской. Все криво, криво, а потом и вовсе в сторону. Как же так, а, Яков Николаевич?
   Алейников попыхал папиросой, окурок щелчком отбросил в траву.
   — Получаются, — сказал он угрюмо. Глядя куда-то вбок, усмехнулся и продолжал вяло и не очень понятно: — Человек, он вообще… Пока учится ходить, шатает его с одного бока на другой. А научился — и пошел, пошел, верно, в сторону. Каждый в свою. А куда? Правильный ли путь-то взял?
   — Это ты мою жизнь имеешь в виду?
   — Да хоть твою, — проговорил Алейников. — Хоть мою, хоть брата твоего Федора. Любого человека.
   Голоса людей на опушке затихли, и металлический стук прекратился. Только в выжженном, обесцвеченном солнцем июльском небе где-то по-прежнему звенели жаворонки, теперь не один, а несколько. Иван слушал их, глядел то в одну сторону высокого неба, то в другую. Птиц он отыскать там не мог, а губы его временами оживали, и в глазах появились странные отсветы.
   — Скоро я, может быть, с Федором, братом твоим, и повстречаюсь. Послезавтра я с группой ухожу к немцам в тыл, под деревню Шестоково, — резко произнес Алейников. — Там одна немецкая разведорганизация окопалась. Приказано ее немного пощупать… Там же, в Шестокове, и Федор у немцев служит.
   Алейников глядел прямо в лицо Ивану. Тот лица не отводил, только светлые точки в его глазах дрогнули и исчезли да кожа на скулах сильно натянулась.
   — Ты… для этого… чтоб сообщить все это, и разыскивал… нас с Семкой?
   — Да. И для этого, — сухо ответил Алейников.
   Иван ничего не выражающими глазами скользнул по гладкому подбородку Алейникова, по его груди, на которой, как и у самого Ивана, не было ни орденов, ни медалей, по его рукам с сильными, жесткими пальцами, в которых он вертел спичечный коробок. Задержал взгляд на этом коробке и отвернулся.
   Откуда-то из-за кустов появился Гриша Еременко. Он ничего не спросил, ничего не сказал, бросил только взгляд на Алейникова, подобрал с травы ложки, взял котелок с остатками каши, фляжку, хлеб, недоеденную тушенку и исчез так же безмолвно, как и появился.
   — Слава богу, что Семена убило… — проговорил Иван наконец. — Если убило…
   — Как?! — мгновенно воскликнул Алейников. — Как это… если убило?!
   — Погиб он, конечно… Я же сам видел. Только не пойму, куда тело делось. Я после боя всю высоту облазил. Еще до того, как убитых хоронить начали. Нету его, не нашел.
   — Куда ж он делся?
   — Не знаю. Я все обыскал.
   — Да ты что голову мне морочишь?! — воскликнул Алейников.
   — Не морочу я! — вскипел и Савельев. Но тут же остыл, принялся, как и раньше, не спеша рассказывать: — Оно как все было там у нас после того, как танк этот орудие наше раздавил? Ружейникова тоже взрывом отбросило от пушки, этим и спасся. Плечо ему осколками ободрало только. Подошел он, значит, ко мне, сел, на Семку глядит… Помню, спросил, сколько ж ему лет. Я сказал. И говорю: «Давай плечо тебе чем-нибудь перевяжу». — «Погоди, отвечает, с плечом. Смотри-ка!» Это, значит, возле речки снова бой закипел, стрельба заревела. Мы кинулись к своему окопу. Глядим — немцы сыпят от реки. Сбили их, значит,, штрафники, погнали. «Ага, сосенки-елочки!» — засверкал глазами Ружейников. А сам диск в автомат вбивает. Потом гранаты стал по карманам рассовывать. И мне: «Бери остальные, чего головой вертишь, как дурак?!» А я верчу потому, что вижу — из-за дымов, что на западе распластались, кучи немцев бегут. И опять в сторону нашей высоты. Земля в ту сторону ровная, как стол, кой-где только овражками изрезана. Километра на два вдаль, до самых дымов, все видно. «Гляди, — закричал я, — и оттуда немцы отступают!» — «Где? — прохрипел Ружейников. — А-а, сволочи! Так тем более айда! Давай!» Махнул мне автоматом, переметнулся через бруствер. Я за ним, значит…
   Алейников сидел неподвижно, грустновато глядел куда-то перед собой. Казалось, он вовсе не слушает Ивана, а размышляет о чем-то, думает какую-то свою давнюю и нелегкую думу.
   Однако едва Иван примолк, тотчас поднял на него уставшие, колючие глаза:
   — Ну?
   — Немцы от реки тоже своих, видать, заметили. Отстреливаясь, в ту сторону и попятились. А нам с высотки их с автоматов не достать. Ружейников и решился навстречу им, с тыла. Я, признаюсь тебе… «Сомнут же нас немцы, сами лезем под их сапоги!» — заколотилось у меня в мозгу. Чего мы им, двое-то?! Испугался я, признаюсь, в этот момент. Как будто раньше все и ничего было, а тут холодным лезвием голову разрезало…
   — Испугаешься, — угрюмо уронил Алейников, опуская голову.
   — Да-а… Однако качусь с холма следом за Ружейниковым. Как зайцы, скачем — от воронки до воронки. Больше укрыться негде, высотка голая и гладкая, как бабья титька… Соображаю — к подбитому нами позавчера танку Ружейников бежит. И немцы к нему же от речки пятятся, приближаются. И вот, хочешь — верь, хочешь — нет, так мы до разбитого танка и добежали по голому месту незамеченные. Упали под него…
   — Не до того, значит, немцам было.
   — Не до того, видно, — согласился Иван. — Штрафники эти и в самом деле дьяволы. Наступали они… страшно и вспомнить. Немцев вдвое, однако, больше было. Только прижмут штрафников к земле, а те опять поднимаются. Под самый огонь… И прут как заговоренные. Косят их, а они…
   — Что ж им остается? — сказал Алейников. — Они обязаны выиграть бой. Другого для них не дано.
   Иван поморгал большими ресницами и потерявшим силу голосом проговорил:
   — Да я знаю. Только не видел никогда до этого.
   Иван посмотрел на взмокший, обильно поседевший висок Алейникова, на струйку пота, стекавшую по горячей скуле, обтянутой загорелой, уже заметно одряблой кожей, и вдруг почувствовал, как возникает в нем жалость к этому человеку.
   — Оно много не надо бы, да видим, — произнес Алейников.
   — Приходится, — грустно сказал Иван.
   Жалость к Алейникову в душе Ивана все росла, он ощутил вдруг всю тяжесть, которую нес на себе этот человек, и от этого ощущения Алейников сразу стал ему как-то ближе, понятнее.
   — Упали под танк… И что потом? — спросил Алейников, не меняя позы.
   — Что же потом? Прижались мы с Ружейниковым к вонючей, обгоревшей броне и ударили из двух автоматов навстречу немцам. Какие-то секунды, может, они всего и не понимали, откуда это в них и кто?.. Прилипли к земле. А этих секунд и хватило штрафникам. То есть не то чтобы хватило… То ли они подумали, что какая-то часть им на подмогу, то ли еще чего — только заревели еще звериней… Мы, значит, из автоматов поливаем, немцы палят, сами штрафники — а очередей будто и не слышно, все в сплошном мате тонет. Когда гранаты только бухали, рев этот маленько задавливало…
   — Немцы их рева пуще автоматов и боятся, — сказал Алейников.
   — Да-а… Ну, сколько бой шел этот, не знаю, не меньше часу, однако. Все огнем и дымом взялось. И гореть вроде нечему, а горело… И как он шел, ничего было не разобрать. Мы после одиночными только стреляли. Потому что мелькнет в дыму немец — и тут же в нашей форме солдат… Вот так под танком мы с Ружейниковым и пролежали. Слышим, бой через нас перекатился, отдаляться стал к высоте. Что же нам-то, думаю, со штрафниками, что ли, идти? Спрашиваю у Ружей-никова, а тот мычит лишь. Глянул я — ничего, новой никакой крови не увидел. «Куда, кричу, раненый?» Стонет он и головой крутит. Эх, думаю, черт ли с ними, со штрафниками-то, обойдутся. Вытащил Ружейникова из-под танка, взвалил на плечи, понес к реке. Вот так… А дальше как бой развивался, ты и сам, наверное, знаешь… Остатки немцев от реки на высоту отступили, нашу огневую позицию заняли, где Семка лежал. И откатывающиеся с запада фашисты тоже за высоту зацепились. Целых полдня, считай, там держались.
   — Это я знаю, — сказал Алейников.
   — Ну вот, как на войне-то бывает! Только что мы на высоте были, а теперь немцы. А я с Ружейниковым по берегу мечусь — куда же, думаю, мне? В правый пах его и опять в то же плечо прошибло, поглядел я. Кое-как забинтовал своей рубашкой. И думаю все: «Господи, Семка! Хоть и мертвый ты, а… Надругаются же, сволочи, над телом!» А потом наши с востока, от Жерехова, поперли. И оттуда, с запада, пошли. Вскоре наша пехота вдоль реки потекла. Ну, я, значит, доложил какому-то лейтенанту, кто мы такие, откуда. Тот аж глаза выпучил: «Живы?! Знаем об вас!.. — И крикнул кому-то весело: — Их сто раз похоронили, а они живые, черти полосатые! Быстро в санроту старшего лейтенанта Ружейникова! Савельева накормить, а после боя я лично трофейным коньяком напою его и доставлю в его родную танковую часть!»
   — Ну и напоил? — улыбнулся Алейников.
   — Нет… — ответил Иван и вздохнул. — Веселый был лейтенант. Молоденький еще. После боя, когда Семку искал, я на труп его наткнулся. Его, значит, нашел, а Семку нет. Нигде его тела… не было.
   Голос Ивана дрогнул, он умолк, лишь долго и тяжко дышал.
   — Может, немцы сбросили в воронку его куда… да землей присыпали, — проговорил Алейников, когда Иван немножко успокоился.
   Иван мотнул головой:
   — Все я осмотрел, все обшарил. Тем же часом, как немцев с высоты выбили… Магомедов там и лежал, где погиб. И другие наши… убитые. Никого они даже с места не тронули. Некогда им было и ни к чему…
   — Не с собой же немцы его труп увезли…
   — Да зачем он им… ежели мертвый был, — тяжко проговорил Иван.
   Алейников поднял холодные, немигающие глаза. Под этим взглядом Иван сгорбился еще больше, еще ниже наклонил голову, обнажив худую, черную от загара и от въевшейся бензиновой копоти и пороховых газов шею.
   — А ежели Семка не убитый был, а без сознания всего, раненый… и в плен теперь угнанный — не прощу себе! Ежели узнаю об том, застрелюсь.
   И спина его затряслась, задергалась.
   Алейников подождал, пока спина Савельева дергаться перестала, проговорил голосом спокойным, не осуждающим, посоветовал дружески:
   — Давай, это дело… И жену, и детей обрадуешь. Геройством твоим гордиться будут. Жену-то, кажется, Агатой звать?
   При имени жены Иван приподнял голову, разогнулся, поглядел вокруг нездоровыми, ничего не чувствующими глазами и уперся ими в Алейникова.
   Якову казалось, что Савельев подтвердит: да, мол, Агатой, — но вместо этого Иван произнес, почти не шевеля губами:
   — Ты можешь меня с собой… туда, в Шестоково это… взять?
   Алейников чуть заметно двинул бровями.
   — Ты договорись с кем надо… — проговорил Иван еще более осевшим голосом. — А, Яков Николаевич?
   — Зачем… тебе это? — тоже волнуясь, спросил Алейников.
   — Не знаю… — И тут же, словно опровергая не себя, даже не Алейникова, произнес, почти прокричал со злостью: — А разве непонятно?! Разве не понятно?
   — Хорошо, Иван Силантьевич, я договорюсь, — глухо ответил ему Алейников.
 
 
* * * *
   Такой же испепеляющий зной, как под Орлом, стоял и в Шантаре, в течение июня не упало ни одной капли, небо было раскаленным и белесым, словно затянутым где-то высоко-высоко нескончаемым пыльным одеялом, сквозь которое, однако, беспрепятственно проникали жгучие солнечные лучи. По вечерам солнце, большое и багровое, медленно тонуло в этой мути, утрами, такое же распухшее и красное, поднималось из-за вершин Звенигоры, равнодушно совершало над Шантарой свой извечный круг и снова садилось, окутанное все той же зловещей дымкой. Лишь в первых числах июля побрызгал немного сиротский дождик — и снова в небе ни облачка.
   — Дело дрянь, Поликарп, — сказал однажды Панкрат Назаров, стоя в душном кабинете Кружилина у раскрытого окна. — Останемся нынче, однако, без хлеба.
   В кабинете было душно, а на улице, несмотря на то что день клонился к вечеру, еще душнее, горячие волны воздуха, пахнущие пылью, текли в помещение.
   — Закрой окошко, — сказал Кружилин. — Рожь твоя как, выдюжит?
   Яровые посевы во всем районе к началу июля почти полностью выгорели, зелень сперва поблекла, сникла, начала кучерявиться и наконец желтеть. В душе Кружилина все стонало, сочилось кровью — а что он мог сделать? Держались пока лишь озимые, набравшие с весны хорошую силу, но и рожь по сравнению с нормальными годами сильно отставала в росте.
   — А рожь что! Сам, поди, видел — тоже на ладан дышит. К тому же сорняки проклятые…
   Да, сорнякам июньские и июльские суховеи были нипочем, даже в благодать, особенно свирепствовала сурепка, к июлю она буйно расцвела, иные хлебные полосы совершенно закрыла желтым своим огнем — точно расплавленное солнце растекалось по земле в разные стороны.
   Война была в зените, как раз на половине своего всепожирающего пути, и никто не знал, конечно, что она отмахала свой страшный и кровавый половинный отрезок, никто с уверенностью не мог сказать, когда она кончится. Зато стар и млад в Шантаре и во всем районе знали и понимали, что такое в это тяжкое время неурожай. Если до этого жили впроголодь, теперь неминуемо наступит самый настоящий голод. И зловещее его дыхание уже чувствовалось — фонды для снабжения населения хлебом область уже в конце мая резко сократила, хлеб по карточкам выдавался нерегулярно. Если и раньше у хлебных магазинов круглосуточно волновались тысячные очереди, то теперь эти очереди увеличились в несколько раз.
   Но все-таки никто с такой суровой и беспощадной остротой не чувствовал приближение зловещего неурожайного времени, как секретарь райкома партии Кружилин. Впрочем, «чувствовал» не то слово. Он просто в силу служебного положения знал то, чего не знали другие.
   В конце июня состоялся пленум обкома партии по подготовке к уборке урожая и хлебозаготовкам. Пленум был в основном информационный, закончился быстро, потому что та цифра количества хлеба, что предстояло области сдать государству, обсуждению не подлежала, а как готовиться к уборке, долго дебатировать не стали.
   — Что ж тут говорить, дорогие товарищи, что же вас учить, как убирать скудный урожай этого года… — с какой-то домашней откровенностью и простотой сказал в заключительном слове первый секретарь обкома партии. — Тракторов в колхозах и совхозах очень мало, более или менее добротные машины взяты для нужд фронта, комбайны за два военных года разбиты до предела, новых нет и не будет. Не может сейчас страна дать новых машин… Но вы же сами понимаете, что будет, если не сделать все возможное и даже невозможное…
   Секретарь обкома остановился, оглядел немо сидящих в зале людей, снял очки, которые начал носить с недавних пор, протер их и снова надел.
   — Именно мы должны, обязаны сделать и сделаем даже невозможное, но каждый имеющийся у нас трактор и комбайн должен работать. За это отвечает партбилетом лично каждый секретарь райкома партии, председатель райисполкома и все другие работники, кого это касается. И я отвечаю. Перед партией, перед народом нашим, перед Родиной. Надеюсь, тут все ясно, подробнее объяснять не надо?
   Яснее было некуда.
   — Жатки, лобогрейки, серпы и косы — все наладить, все пустить в дело. За горсть просыпанного, потерянного зерна будем безжалостно снимать с постов и исключать из партии, как не оправдавших высокого народного доверия. За клочок неубранного по разгильдяйству хлеба будем безжалостно отдавать под суд. И судить будем строго! И это вовсе не суровость, и это вовсе не угроза, поймите, дорогие мои товарищи! Товарищи по партии, по нашей общей революционной борьбе…
   Зал вымер окончательно, никто не смел шевельнуться или кашлянуть. И в этом тугом, натянувшемся до предела безмолвии Поликарп Матвеевич Кружилин ощутил вдруг невиданную, невообразимую силу, ощутил, как она, эта непонятная и необъяснимая, неизвестно откуда берущаяся сила, накапливается с каждой секундой и отсюда, из этого небольшого зала, разольется по всей области и совершит то самое невозможное, о котором говорит секретарь обкома.
   И неожиданно, как электрический разряд, Поликарпа Матвеевича ударили с трибуны слова:
   — А как ваша рожь себя чувствует, товарищ Кружилин? И поклонник этой ржи Панкрат Григорьевич Назаров? Его нет здесь?
   Кружилин сидел в третьем ряду зала. Чувствуя в голове неприятный звон — не от испуга, а просто от неожиданности, — поднялся и ответил четко и немногословно:
   — Рожь, я думаю, выдержит, хотя будет послабее, чем обычно. Назарова здесь нет, он не является членом обкома партии.
   — Очень плохо, что не является, — проговорил первый секретарь раздраженно. — Плохо мы еще знаем своих людей, не всегда умеем поддержать, отметить, выдвинуть достойных.
   Кружилин, садясь на свое место, горько подумал о том, что выдвигать, поддерживать и отмечать Назарова в том плане, какой имел в виду секретарь обкома, уже поздно. Назаров износился вконец, таял прямо на виду. Кашель душил его все сильнее, бывали моменты, когда он заходился в кашле до черноты, валился, как сноп, наземь и долго, иногда по нескольку часов, лежал недвижимо, медленно отходил. Кружилина подмывало сказать об этом и секретарю обкома, и всему залу, но умом он понимал, что это, несмотря на вопрос секретаря обкома партии, будет неуместно, что делать это бесполезно и не следует.
   — Но еще хуже, товарищи, что мы достаточным образом не поддерживаем, не распространяем опыт мастеров земледелия, — продолжал первый секретарь обкома. И обернулся к президиуму пленума, где сидел Субботин: — Иван Михайлович, мы полтора года назад обсуждали на бюро вопрос… — секретарь обкома припнулся на секунду, — вопрос о назаровской ржи. А что сделано, чтобы увеличить посевной клин этой культуры?
   — А что могло быть сделано? — вопросом на вопрос ответил Субботин, не поднимаясь с места. — Решение тогда было принято куцее, половинчатое.
   — Так, может быть, настала пора строго и спросить с кого-то за это? Кто готовил решение?
   Теперь Субботин, худенький, с головой белой как снег, поднялся, вытянулся во весь свой длинный рост. И в густо настоявшейся тишине отчетливо произнес:
   — Решение готовил я.
   — Видите, он готовил! — насмешливо и сердито кивнул через плечо первый.
   — И в решении был пункт о том, чтобы некоторые районы, прилегающие к Шантарскому, климатические условия которых сходны, изучили и рассмотрели вопрос о возможностях увеличения посевов ржи. Но вы этот пункт вычеркнули.
   — Я?! — опять повернулся первый секретарь обкома к президиуму.
   — Да, лично вы, — спокойно произнес Субботин и сел.
   Прежняя безмолвная тишина стояла в зале. Но теперь было в ней что-то такое, отчего даже у Кружилина поползли по коже холодные мурашки.
   Позади стола президиума во всю заднюю стену сцены висел портрет Сталина в маршальской форме. Верховный Главнокомандующий, чуть прищурившись, глядел в зал.
   Первый секретарь обкома на несколько мгновении, кажется, потерялся, не знал, что ответить. Затем вздохнул, потрогал очки, поправляя, хотя они сидели нормально.
   — Вот видите… — глухо проговорил он. — Значит, не на высоте оказался. Ну что ж… На очередной областной партийной конференции вы вправе, кто вслух, а кто, если не найдется смелости, при тайном голосовании, учесть эту грубейшую мою ошибку.
   И зал неожиданно, подчиняясь какому-то необъяснимому коллективному чувству, взорвался аплодисментами. Захлопал и Кружилин, вдруг не только прощая первому секретарю то обстоятельство, что он вычеркнул тогда из решения бюро обкома самый важный и жизненно необходимый для него, Кружилина, для Назарова, для всего района и области пункт, но испытывая благодарность к этому старому партийному работнику, известному деятелю подполья и гражданской войны, не раз потом, как слышал и знал Поликарп Матвеевич, и битому, и впадавшему в немилость у более высокого руководства за его прямоту и смелость.
   От этих аплодисментов первый секретарь обкома партии откровенно смутился, они его давили на трибуне, он переступил с ноги на ногу и, поблескивая стеклами очков, заговорил:
   — Спасибо, товарищи… Спасибо. На высоте тогда оказались Кружилин с Субботиным, а прежде всего Панкрат Григорьевич Назаров. Я был недавно на его полях…
   Кружилин поднял недоуменно голову, поглядел на Субботина. Тот из президиума поймал его взгляд, пожал плечами.
   — Не переглядывайся так, Кружилин, с твоим дружком Субботиным, — огорошил его секретарь обкома. — И сам Назаров не знает, что был. Объезжал посевы, заглянул и в ваш район. Рожь действительно должна и при нынешних погодных условиях выдержать… с сорняками если справитесь. Какие меры предпринимаете?
   Это опять был вопрос к Кружилину. Он встал и ответил:
   — На прополку всех живых и мертвых подняли. Даже на пару недель раньше занятия в школах закончили. Хотя за это тоже не погладите…
   — Ладно, сделаем вид, что мы этого не заметили, а ты нам не говорил… И, дорогие друзья, давайте исправлять с рожью нашу ошибку. Мою, вернее сказать, ошибку. Как это сделать, мы подумаем. Осенью, после уборки, еще раз рассмотрим этот вопрос на бюро обкома. А пока районы, прилегающие к Шантарскому, да и сам Шантарский, должны представить в обком свои соображения на этот счет…
 
 
* * * *
   — Пойдем, чайку похлебаем, — сказал после пленума Субботин Поликарпу Матвеевичу.
   Кружилин думал, что тот приглашает его в обкомовский буфет, но Субботин направился по коридору к выходу.
   На улицах Новосибирска, грязных и пыльных, стояла тополиная метель. Белые крупные хлопья густо летели в воздухе, набивались в обваренные зноем деревянные палисадники, в сточные канавки, лохматые комья тополиного пуха перекатывались через немощеные улицы.
   — Горит, зараза, как порох, — проговорил Субботин, показывая глазами на забитую распушившимися тополиными семенами обочину улицы. — Каждое лето от них много пожаров. Ребятишки балуются, поджигают. И где, стервецы, спички берут?
   Новосибирск — большой, в основном деревянный город — был тих, пустынен и угрюм. Великая беда, гулявшая над страной, наложила и на него свой отпечаток. Давно не крашенные крыши и палисадники, покосившиеся ставни, обвалившаяся на стенах кирпичных домов штукатурка, разбитые во многих местах улицы — все говорило о том, что подновлять, ремонтировать, приводить город в порядок было некогда, да и некому.