Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казенное. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. «…И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, — шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки ее дрожали, и она боялась, что порвет тетрадный листок. — Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поет жалостливые песни, ему подают, а он все пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе все как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнется в нем… Шевельнется, так приезжай, может, как найдем его или к нам он когда заявится. А то возьмет да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдешь…»
   У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белесые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.
   — Наконец-то… Кирьян! — простонала она, срываясь с места.
   Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, все повторяя и повторяя:
   — Наконец-то! Кирьян… Кирьян!
   Она, незастегнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда еще более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:
   — Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня…
   — Что с вами, Анфиса? — спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. — Успокойтесь. Как это ехать? Куда?
   — В Новосибирск! Кирьян… вот! — Она ткнула ей письмо.
   Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мерзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая все равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила ее, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.
   — Боже мой! — воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.
   — Ага, — радостно откликнулась Анфиса, поняв ее возглас. — Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!
   — Да ведь это не просто сейчас — поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.
   — А вы помогите, помогите! Ведь он… Тут написано, может…
   Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.
   — Конечно, Анфиса, я попытаюсь… Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?
   — Ой, да неужели не найду!
   Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шел, в руках у нее был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она все какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издевкой — с Малыгиным, мол, живет, который работает теперь на месте ее мужа. Ну что же, то ее дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся…
 
 
* * * *
   Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.
   — Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких… вагонных попрошаек сборное место, — сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. — Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю — притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.
   — Спасибо, Надюшка! — сквозь слезы воскликнула Анфиса.
   Станция Инская — большой поселок, дома в нем почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники — стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала «вагонными попрошайками»; их можно было сразу отличить — у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное — они всегда были пьяными.
   Поездов через Инскую проходило много, над станцией День и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.
   Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.
   Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но все бесполезно.
   — А много их счас всяких, на катках, на костылях, — отвечали обычно ей. — Разве мы знаем, какой твой.
   — Не найдем… — всхлипывала Анфиса. — Господи…
   — Не ной ты! — в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб еще в сорок первом. — Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.
   — Ты что?! — повернулась Анфиса к ней, как к врагу. — Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка… Ты поезжай, измаялась со мной, а я… мне нельзя.
   — Ну ладно. А утром я приеду.
   Ночи Анфиса проводила на жестком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения ее давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:
   — Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.
   — Нет, нет! — упрямо твердила Анфиса. — Они сменятся или еще что, а он и промелькнет…
   — Тьфу ты, окаянная! — ругнулась женщина. — Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.
   — Нет, — отвечала и на это Анфиса.
   Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своем диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так все было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок черного хлеба.
   — Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом…
   Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.
   Подошел поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система — она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от нее вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. «Каталка!» — обожгло Анфису, сердце у нее бешено заколотилось.
   Из вагона наземь спрыгнули еще двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.
   «Он! Безногий… Кирьян, кто ж еще?!» — молотило у нее в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались еще у нее, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с нее по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову ее от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:
   — Кирья-я-ан!
   Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик ее он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, все более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.
   — Родимый!! — выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.
   — Анфис… Анфис! — пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками уперся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони ее растрепанную голову.
   — Я тебя нашла… я тебя все равно нашла! — глотая целыми горстями слезы, хрипела она.
   И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краев переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял ее, и все повторял одно и то же без конца:
   — Анфис… Анфис… Анфис…
   Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щек слезы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и свое горе горькое, но они, забыв о нем, стояли и смотрели, потрясенные.
 
 
* * * *
   В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои черные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло еще солнце.
   В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлебка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.
   — Сынок…
   Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белесые, как бельма, окошки, потомка тикающие ходики, сказал:
   — Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.
   — Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошаденки отдохнут, да еще раз съездим.
   В этих двух километрах от Михайловки, неподалеку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя березовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожженных солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь все же удалось. Тянется пока еще декабрь, а коровенок кормить уже почти нечем, есть еще немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.
   Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестренку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:
   — Пострелуха. Ни одной двойки нету. Все четверки да пятерки.
   Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, ее не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошел осторожно и неслышно.
   Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, все время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.
   — Ты чего, сынок? — кивнула Агата на этот кусочек. — Съешь.
   — Не, то Дашутке. Ей учиться.
   Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.
   Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блеклая полоска света от фонаря.
   — Антонина, ты, что ль? — крикнула Агата, приоткрыв ворота. — Выйди на час.
   «На час» — означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.
   — Ну, чего? — сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. — Здорово ночевали, тетя Агата.
   — Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.
   — А, ладно, — сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. — Я сбегаю разбужу.
   Когда они выехали за деревню, ночь стояла еще плотная, на черном небе безмолвно горели звезды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.
   Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.
   Агата и сын ее находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошаденка привычно бежала следом.
   — Ты подремал бы, сынок. Пока-а еще доедем… — произнесла Агата, поглядев на сына.
   Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:
   — А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в ученые люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, еще лучше.
   — Да… это хорошо бы, — негромко ответила Агата срывающимся голосом.
   — Батяня приедет — мы ее доучим.
   — Приедет, сынок, дай-то бог.
   — Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.
   — Дай-то бог, — еще раз сказала Агата.
   После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал еще два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты все леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. «Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка…» — гвоздем долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришел привычный треугольник. Агата, не читая письма еще, заревела на всю Михайловку от радости. А потом еще раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был «немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придется без них теперь махать рукой…».
   — Про Семена… есть что?! — влетела в дом Анна, узнав о письме.
   — Про Семена? Не-ет, — ответила Агата, думая о своем. И завыла, всхлипывая: — Без них теперь махать… Господи, не так же все! Не только пальцы! Тяжельше он поранен… Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!
   — Ну что орешь-то? — осадила ее Анна. — Живой же. Приедет скоро… Вот — «вскорости комиссуют». Ты радуйся, дура, а она орать…
   Да, Иван писал, что «вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот еще маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои…». О Семене же — ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.
   О Семене он написал несколько строк наконец в следующем письме, полученном два дня назад. Строки были скупые и непонятные и оттого еще более страшные. «Там Анна изводится, понятно, что я об Семене молчу. А что писать-то? Потерялся он от меня во время одного боя. Где он, я счас не знаю. Приеду, так расскажу, как это получилось так. Ты Анну успокой, мертвым я Семку не видел, значит, он может быть живым вполне…»
   Когда Агата дала Анне это письмо, та прочла строчки о сыне своем молча, молча же встала и побрела к двери.
   — Ты б, Анна, сама написала Ивану… Опиши, мол, подробно, что и как, — посоветовала Агата, не зная, что сказать ей другого. — Вот адрес этого госпиталя, где Иван…
   — Да что писать? — откликнулась Анна от дверей с нездоровой усмешкой. — И так все ясно…
   Обо всем этом невесело вспоминала Агата, слушая, как повизгивает разрезаемый полозьями мерзлый снег. Думала об Иване своем: «Да неужто вернется, сердешный?.. Скорей бы!» И сквозь жившую во всем ее теле радость ожидания просачивалась откуда-то тревога: «А вдруг да приключится чего, и опять… Судьба-то у него такая — в любой момент возьмет да опять завернет?!»
   От этой новой возможной несправедливости к Ивану, которую Агата привычно уже никак не могла исключить, сердце ее ныло и обливалось тупой болью.
   Все так же было темно, приближались к березовым перелескам, меж которых стоял стожок. Снегу здесь намело немного, Агата это знала, дорогу к стожку торить почти и не надо, радовалась она. Разве проехать туда со шляха разок да обратно — и все. А коли так, может, хватит времени до обеда не раз, а два съездить за сеном, в четыре воза они укладут половину стожка, а после обеда вывезут и остальное.
   И вдруг она, вместо того чтобы свернуть с дороги к стожку, остановила лошадь, выскочила из розвальней с криком:
   — Сыно-ок!
   — Что? — вскочил и Володька.
   — Дорога-то к стожку… гляди!
   Да, санный след к стогу был уже кем-то проложен, видно было, что туда ездили уже не раз и вывозили оттуда сено, — снег был усыпан сенной трухой, темная лента по белой земле уходила во мрак, пропадала меж перелесками.
   — Наше сено… своровали! — задохнулась Агата. — Седни ночью… Господи!
   Она заскочила в розвальни, стегнула лошаденку, погнала ее меж перелесков по чьему-то санному следу. Володька кинулся ко второй подводе, заспешил следом.
   Издали они еще увидели, что стожок наполовину разворочен, возле него чернело два навьюченных воза, а третий какие-то люди торопливо накладывали.
   — Паразиты-ы! — издали еще закричала Агата пронзительно, нахлестывая лошаденку. — Ворюги проклятые!
   — Мама! Мама-а! — орал сзади Владимир испуганно. — Не лезь к имя. Не лезь.
   Он был мальчишка годами, но, взрослый умом, он понимал, чем в это тяжкое время бескормицы может кончиться такая вот встреча с ночными ворами колхозного сена. Он остановил было лошадь, но, видя, что мать все погоняет свою с криком, тоже дернул вожжами.
   Услышав крик, маячившие возле стога люди прекратили свою работу, заметались было, потом замерли. Их было трое, один, как рассмотрела Агата, подъехав почти вплотную, бородатый и широкоплечий, двое других щуплые, один выше, другой ниже, тоже волосатые и немолодые. От всех шел пар, все были мокрыми. Чтоб легче было работать, они сбросили полушубки, которые валялись черными лохмотьями на снегу.
   — Вы что удумали, паразиты?! — бросилась на них Агата, выхватив из саней вилы. — Кто такие? Запорю-ю!
   — Мам! — крикнул Володька, остановил возле нее лошадь.
   — Скачи в деревню, сынок, за людями!
   — До людей далеко, — зловеще усмехнулся бородатый.
   — Кто такие, спрашиваю?! — кричала Агата, держа вилы наперевес. — Постой, да я тебя припоминаю, бородатый дьявол! Не климовский ли ты спекулянт? Все в Шантаре молоком да маслом торгуешь?.. Во-он кто! Скачи, сынок!
   Но скакать в деревню надо Володе было раньше, едва они увидели воров. В горячке, однако, ни Агата, ни Володька этого не сообразили. И признаваться, что она узнала бородатого, не следовало. В этом случае, может, все бы и обошлось. Свалили бы похитители наложенное уже сено, обрубили, чтоб не вздумали гнаться, оглобли у их саней и скрылись. Теперь же дело приняло совсем другой оборот, этим троим, если останутся в живых свидетели, грозила многолетняя тюрьма. И потому один из тех, что помоложе и повыше, едва Володька стал заворачивать лошадь, метнулся к нему, в два-три прыжка достиг саней, схватил мальчишку за шиворот и выбросил из розвальней в снег, прохрипев;
   — Щенок!
   — Не тронь его, пес! — дико вскричала Агата, повернувшись к сыну, и в это время низкорослый, у которого в руках тоже были вилы, взмахнул ими, ударил Агату по голове. Она застонала и, качнувшись, упала. Шагнув к ней ближе, низкорослый глянул на бородатого. Тот лишь кивнул головой и огладил бороду, будто сгребая с нее ледяные сосульки. Низкорослый медленно поднял вилы и с хрипом опустил их, вонзая Агате в грудь.
   — Ма-ама! — смертельным криком закричал Володька.
   Крик еще плавал в черном морозном воздухе, когда бородатый, опять нервно огладив бороду, кивнул высокому:
   — А этот щенок — твой уж, сынка… Чтоб поровну вам обоим.
 
 
* * * *
   Поликарп Матвеевич Кружилин приехал в Михайловку на восходе солнца. Медно-красное, большое, оно поднималось над землей тяжело и медленно, лучи его заиграли на белых снегах, каждый кристалл снега, пронзенный насквозь, засветился и запел будто о вечной и нескончаемой жизни на земле.
   Приехал он сюда, к Панкрату Назарову, просто так, без дела. Может, оно и было, да его не легко объяснить, если бы это потребовалось кому-то. По району гуляла бескормица, каждые сутки десятками падал уцелевший осенью от ящура скот. Люди голодали, и хоть не умирали голодной смертью, но случись, это никого бы не удивило. Тяжело было Кружилину, ответственному одинаково за жизнь людей, за сохранность скота, за подготовку к будущему весеннему севу, за все прочие дела, великие и малые, и он приехал к старому своему другу поглядеть, как же он-то переживает тяжелое это время, что он думает о нем, и, может, чему-то поучиться у старого председателя, набраться хоть немного новых сил.
   Он приехал поучиться и набраться сил, а старый Панкрат сразу же и огорошил его:
   — Слава те богу, скоро сброшу с себя это председательское ярмо.
   — Это… как же? — опешил Кружилин.
   — Иван Савельев скоро приезжает. Вот его в председатели и выберем. Пущай он дальше похлебает. А у меня сил уж нет, иссяк.
   — Ловко это ты.
   — Возражать, что ли, будешь?
   — Буду, — помолчав, сказал Кружилин.
   — Ну, и зря, — мрачно огрызнулся Назаров.
   Они сидели за столом после завтрака, жена его, Екатерина Ефимовна, молча убирала со стола нехитрую посуду. Кружилин курил, а Назаров, сегодня не кашляя, просто сидел, задумчивый, поглядывал время от времени в окно, из которого виден был скотный двор. Поднявшееся уже немного солнце обливало худенькие постройки, сине отсвечивали заваленные снегом толстые соломенные, еще не скормленные скоту, крыши коровника и конюший. Падежа животных у Назарова пока не было.
   — Якорь их, что они там копаются? Приехать уж раз должны, — проговорил Назаров, подошел к окну, глянул куда-то в сторону, за коровник.
   — Кто?
   — Да Савельевых, Агатку с сыном, послал сено возить. Стожок сенца у нас еще на худой день сберегся. Последний.
   — Пока еще не самые худые дни, считаешь?
   — А что считать? Демид — он прямо глядит, а Фока всегда заглядывает сбока, — усмехнулся Назаров. — Кабы в январе весна уж начиналась…
   Этими немногими и обыкновенными словами Назаров безжалостно обнажил то суровое и тяжкое, что переносил народ и что еще предстояло перенести. Это было ясно всем и ему, Кружилину, в первую очередь, и сейчас он понял, что приехал сюда, собственно, затем, чтобы лишний раз не в одиночку, а вместе с другом почувствовать тяжесть сегодняшних дней и еще более суровых грядущих, а такое всегда придавало ему новые силы.