— Ничего…
   Она повернулась и пошла к выходу.
   На расшатанной, побитой осколками полуторке они, уже в темноте, доехали до окраины небольшой деревушки. Здесь их ждали армейские разведчики. Трое молодых и неразговорчивых солдат минут сорок вели их лугом, потом берегом речки, каким-то редковатым леском. Наконец спустились в неглубокую балку, замусоренную обрывками бумаг, жестяными банками, деревянными ящиками с нерусскими наклейками.
   — Все. Уже у фрицев, — сказал один из разведчиков. — Счастливо. Балка эта длинная, еще километра полтора. Как кончится, слева будет лес, справа поле. Лес обогнете с южной стороны — подойдете к деревне Жуковка. Немцев там позавчера не было, а сейчас — черт их знает! Сейчас их погнали, может какая-то часть ихняя и в Жуковке оказаться. Там глядите. — И повернулся к Ольке: — Деду Сереге поклон.
   — Передам, — сказала девушка.
   И вот они идут вдоль балки, которая все не кончается, ведет их уже Олька Королева.
 
 
* * * *
   Темнота стояла густая и зловещая. И тишина кругом мертвая, враждебная. Иван все это понимал сознанием, отлично зная, что тишина в любую секунду может взорваться ревом автоматов, черную темноту могут вспороть огненные языки. Но в душе ни страха, ни даже хотя бы ощущения опасности не было. В душе с той секунды, когда Алейников сообщил ему о Федоре, образовалась какая-то пустота, там все будто онемело, все тело потеряло чувствительность, мозг перестал воспринимать реальность окружающего. В голове, разваливая ее, звенела и звенела одна-единственная мысль: «Федька с немцами! Служит им… Как же так? Как же так?!» Все это было столь чудовищно и нелепо, столь непостижимо разумом и необъяснимо словами, что Иван даже и не вспомнил пока, что никто другой, а именно он не так-то уж и давно беспощадно бросил прямо в лицо Федору: «Не все легко в жизни объяснить… Тогда партизанил, верно. Только сдается мне: случись сейчас возможность для тебя, ты бы сейчас против боролся» .
   Иван шагал за Григорием Еременко, видел какие-то беспокойные взгляды этой девушки, замотанной платком. Но ему казалось, что взгляды эти она бросает не на него и что вообще не он, Иван, шагает сейчас куда-то во мраке, а кто-то другой. Он же, настоящий Иван Савельев, остался где-то там, в дыму, в огне, в грохоте жутких боев, в том мире, где находились Семка, Дедюхин, Вахромеев, Алифанов, что он живет и вечно будет жить за той чертой, за которой еще не было этого страшного известия о Федоре.
   — Не отставай, Иван Силантьевич, — послышался сзади голос Алейникова, заставляя все-таки вернуться к реальности. — Скоро придем.
   — Ага, — произнес Иван, оглянулся и вздохнул.
   — Устал?
   — Нет. Ничего.
   И заметил, как Олька снова поглядела на него.
   Балка наконец кончилась, они вышли к опушке леса, о котором говорили им армейские разведчики. Обогнув этот лес, долго стояли на его краю, вслушиваясь, вглядываясь в темноту. Затем Олька сказала:
   — Кажется, тихо в деревне. Лежите тут. Я к деду Сереге схожу, спрошу у него…
   Где она была, эта деревня, Иван в темноте не видел. Он снял рюкзак, положил на него автомат, опустился на землю. То же сделали и остальные.
   Алейников в сторонке посовещался о чем-то с Олькой, затем она исчезла во мраке, а он подошел к Ивану, сел спиной к дереву.
   — Курить подождать, — предупредил он. — Всем можно вздремнуть. Раньше чем через час она не вернется.
   В безмолвии прошло с полчаса. Иван лежал у ног Алейникова, сквозь ветки глядел на тихие звезды в вышине. Они как-то успокоили, заставили вспомнить почему-то тот день, когда он позапрошлым летом шагал в Михайловку, возвращаясь из тюрьмы, громыхавшее небо над головой, зашумевшую сзади грозу, тугой пыльный вал, который ливень гнал перед собой. Он будто снова увидел, как, прорываясь, через этот тугой и пыльный ветряной вал, бежит к нему Агата, жена, почувствовал, как ее маленькое, нетяжелое тело упало ему на руки и забилось в них, теплое и живое… Потом сразу, без перерыва, глаза худой, большеглазой девочки лет пяти возникли перед ним — его дочери, которую он никогда еще не видел. Она взмахнула ресничками, отступила к стене, спрятав за спину тряпичную куклу… И опять без всякого перерыва — серые глаза и крутой лоб тринадцатилетнего сына Володьки. Шагнув через порог, он, с кнутом в руках, тоже прижался к стене, тоже глядел на него испуганно и недоуменно.
   Жена и дети где-то живут сейчас под этим небом, ждут его, и он, назло всем смертям, назло проклятой немчуре, назло Федору, вернется к ним живой и невредимый! Ах, Федька, сволота слюнявая! Ну, расплатишься!
   Иван пошевелился и поднялся, сел.
   — Жалеешь, Иван Силантьевич, что сюда… с нами пошел? — спросил негромко Алейников вдруг. — Смотрю я на тебя — маешься.
   — Н-нет! Понятно? — промолвил в ответ Иван враждебно. — Нет! А что маюсь, верно.
   — Понимаю… — помолчав, сказал Алейников.
   — Закурить бы все же, а? Мочи никакой нет.
   — Ну, закури, — нехотя разрешил Алейников. — Только осторожно. Черт его знает…
   Иван свернул цигарку, лег животом на землю, головой к вещевому мешку и, уткнувшись лицом в жесткую траву, чиркнул спичкой, сразу же плотно зажав огонь ладонями. Лежа так, быстро высадил всю самокрутку.
   — Чудно, — сказал он, вдавив окурок в землю. — Сколь времени в аду и грохоте я… А вот — тишина. Будто и нету войны.
   — Это мы перешли линию фронта на тихом участке. Сегодня утром и тут начнется.
   Алейников привстал, чутко прислушался к темноте. Затем поглядел на фосфоресцирующие стрелки часов.
   — Скоро уж должна Королева… — Сел на прежнее место. — Сейчас, Иван Силантьевич, судя по всему, тут разгорится битва такая, что… какой еще и не бывало. Она только началась. Немцы во что бы то ни стало снова хотят взять Курск. Они сосредоточили здесь силы, по всему видать, небывалые. Гитлер, как показывают пленные, считает сражение на Курской дуге решающим для всей войны.
   — Выходит, в самом жутком пекле мы окажемся? — после некоторого молчания произнес Иван.
   — Уже оказались. Страшно?
   — Да что ж… Я обвык.
   — А я вот не могу, — неожиданно признался Алейников. И, почувствовав на себе удивленный взгляд Ивана, продолжал так же негромко: — Я, Иван Силантьевич, ничего не страшусь, не боюсь. Тоже в разных бывал переплетах… на воде и на суше. Я в Крыму воевал, на Кубани. По тылам немцев не раз ходил. А вот не могу привыкнуть к войне. Старею, что ли? В молодости, в гражданскую, такого чувства не было.
   — Н-да, — как-то неопределенно произнес Иван.
   — Вот сидим мы тут, на своей земле. И опасаемся ее… отовсюду ждем опасности. Разве к этому можно привыкнуть?
   Иван долго осмысливал эти слова.
   — Пожалуй что, если так… Только я скажу — и не надо. Не надо привыкать, ежели в этом смысле.
   — В этом, Иван Силантьевич, — кивнул Алейников.
   Короткая июльская ночь вот-вот уже начнет с востока подтаивать, а Олька Королева все не возвращалась. Она должна была узнать у деда Сереги, где сейчас находится партизанский отряд Кондрата Баландина, бывшего председателя жуковского колхоза. В зависимости от этого Алейникову предстояло принять решение — двигаться дальше или где-то укрываться на день.
   Он опять встал, начал вглядываться в темноту.
   — Как бы не оплошала. Вдруг в Жуковке немцы?
   — Девка, видать, неглупая, — успокоил Иван Алейникова. — Ты-то ее давно знаешь?
   — Не очень. Всю оккупацию она разведчицей была у партизан.
   — Вон что! Чего же она, как старуха, в платок мотается?
   — Голову себе попортила кислотой. Чтоб немцы не опоганили.
   Иван долго-долго теперь молчал. И наконец произнес со вздохом:
   — Чего люди за войну эту не натерпятся, не переживут…
   — Да-а… — Алейников опять сел. — Война всегда сильно ломает судьбы людей. По себе знаешь.
   Грудь Ивана Савельева неслышно колыхнулась, ему стало немножко неприятно, что Алейников опять сказал об этом, но обиды на него не было.
   — Порой диву только даешься… — продолжал свое Алейников. — В ту войну, в гражданскую — твою судьбу, в эту — Федора, брата твоего родного.
   — Война, конечно, войной, да и окромя причина для этого всегда бывает, — сказал Иван не для оправдания себя или тем более Федора, а чтобы уяснить что-то, какую-то мысль, вроде и ясную ему, да не до конца.
   — Это само собой, — согласился Алейников. — Кого по глупости, кого по тупости…
   — Он, что ж, Федька, добровольно к немцам ушел или через плен?
   — Этого не знаю. А если через плен, разве не мог добровольно? Да и в этом разве дело?
   — Ну да, — произнес Иван согласно. Подумал о чем-то, усмехнулся. — Встреча если выйдет сейчас с ним, в глаза, сволочуге, погляжу. И скажу: маялись мы с тобой, Федька, обои в жизни, да, показало время, в разные стороны. Не поймет только…
   — Пойме-ет! Он неглупый, — произнес Алейников. — Что же, ежели возьмем живым его, скажи… — И через паузу продолжал: — А насчет разных сторон — верно ты, Иван Силантьевич, в точку… Вот встретил я тут недавно одного, который тоже, кажется, мается. В ту сторону, как ты. Знаешь, кого? Зубова-то, царского полковника-карателя, помнишь?
   — Ну? — промолвил Иван. — Сводила меня судьба потом и с сыном его…
   — Сына его я тут и встретил.
   — Петра Зубова?!
   — Именно. В штрафной роте у Кошкина. Сиди, чего вскочил?
   Иван, приподнявшийся было, осел, задышал громче обычного.
   — А с ним и родственника твоего через Анну Кафтанову — Макара. Родного сынка Михаила Лукича Кафтанова.
   Осмысливая это известие, Иван помолчал с полминуты, потом сказал:
   — Дела… Ну и что?
   — Долго я говорил с ним. С Макаром не пришлось, а этот сам на разговор вышел. Что же, скажу тебе… ежели и не понял я его судьбу, то почувствовал — не умер, пробуждается в нем человек. Мелькнула было даже мысль: не взять ли его с собой в Шестоково? Может, и несерьезная пока. Но мелькнула… И в общем жаль, если в том бою, о котором и ты рассказывал, погиб. Уцелели тогда не многие. А Макар вот уцелел, если интересно тебе…
   Иван лишь молча усмехнулся и потом стал глядеть в темноту.
   — Погиб если Зубов, так в ту пору, когда и не надо бы уже…
   — Да, бывает, — встрепенулся наконец Иван. — А я вот что хочу, Яков Николаевич, спросить… Ты, говоришь, Кружилину об нас с Семкой сообщил, в Шантару. А про Федьку? А?
   Алейников ответил не сразу:
   — Не писал я ничего про Федора.
   Иван облегченно выдохнул из себя воздух.
   — И не надо, а? Яков Николаевич! — почти шепотом попросил Иван. — Никуда не надо бы… Ведь что будет с Анной? С ее детишками?
   — Да, что будет? — вздохнул и Яков. — Не сладко им в жизни, наверно, будет. Но не от меня это зависит, сообщить куда или не сообщать. Мне это и не положено.
   — В чем детишки виноваты? Андрейка, младший ихний, на фронт бегал. Семка-то как воевал, я видел.
   — С Семеном, сам говорил, еще и не ясно, убит он или…
   — Теперь, я уже надеюсь, что убитый, — почти простонал Иван. — Ах, война… Проклятая война, что она делает!
   Выговорившись, они теперь оба сидели недвижимо. И теперь уже ничего не нарушало тишину звездной июльской ночи. Не нарушало до тех пор, пока где-то неподалеку в зарослях не пискнула первая проснувшаяся птица.
   Она подала голос и умолкла. Иван, будто ожидавший этого звука, пошевелил плечами, сбрасывая окаменелость, поднял руку и провел ладонью по лицу.
   — Да-а… — И зачем-то спросил: — А ты, Яков, досель одинокий?
   — Когда же мне было жениться? И на ком?
   — Ну, на ком! Ты ж не в окопах воюешь…
   — Тихо! — прошептал Алейников, в течение всего разговора чутко прислушивавшийся к темноте, к ночному пространству. — Кажется, возвращается, слышишь?
   Иван, сколько ни вслушивался, не мог различить в тишине ни одного шороха.
   — Ни черта…
   — Идет… кто-то. — Алейников поднялся. — Давай буди всех.
   Люди тотчас просыпались, едва Иван дотрагивался до них, и в ответ на шепот, что кто-то приближается к ним, молча и привычно снимали с предохранителей автоматы.
   Алейников стоял возле дерева, слившись со стволом.
   Сбоку опять подала голос зорянка, ей откликнулась другая. Иван, затаившийся вместе с другими в зарослях, сквозь ветки увидел, что восточный край неба чуть тронулся синевой.
   — Она, — негромко произнес Алейников, снимая у всех напряжение.
   Фигура девушки появилась из мрака раньше, чем рассчитывал почему-то Иван, и потому неожиданно. Появилась неслышно, будто плыла по воздуху, не касаясь земли, — под ногами ее хоть бы сучок треснул. «А Яков все равно расслышал. Ишь специалист!» — подумал он восхищенно об Алейникове.
   — Отряд там, в Поповских лесах, километрах в семи от Шестокова, — сообщила Королева. — Я думаю, надо идти. Тут пустыри по дороге, пока развиднеет, мы их пройдем. Да и немцев в Жуковке нет. А там все леса и леса…
   — Взять вещевые мешки, — приказал Алейников. — Устала?
   — Нет. Дед Серега меня молоком напоил. Живая его корова, оказывается. Всю войну ее в лесу держит, неподалеку за деревней, — сообщила она, повернувшись к Ивану. — Дед этот смека-алистый!
   Это «смека-алистый!» она произнесла по-детски восторженно, поправила платок, туже затянула его под подбородком.
   — На днях партизаны пытались Бергера живым взять. Из Орла он, что ли, возвращался.
   — Бергера?! Ну?! — воскликнул Алейников нетерпеливо.
   — Не получилось что-то там. Убили его в перестрелке. А документы, которые были при нем, все забрали…
   — Вот как… Ну, поторопимся тогда действительно.
   — Пошли, — сказала Королева.
   И все двинулись в прежнем порядке — сперва Олька, за ней Гриша Еременко, дальше Иван, Алейников и остальные.
   Синеющий край неба остался у них справа.
 
 
* * * *
   Поповскими эти леса назывались потому, что в двадцатых годах в них долго укрывалась банда, возглавляемая попом шестоковской церквушки Захарием Баландиным, который был старшим братом председателя Жуковского колхоза, а теперь командира партизанского отряда Кондрата Баландина, человека грузного, заросшего жестким, поседевшим волосом. Фанатичный поп в первый же день установления Советской власти предал ее публично анафеме, а заодно проклял и своего брата, который только что вернулся с фронта и был назначен председателем сельского Совета. Когда Кондрат в окружении безоружных сельчан явился в церковь и потребовал прекратить контрреволюционную агитацию, Захарий выхватил из-под рясы револьвер и в упор саданул в брата. Пуля глубоко пропахала Кондрату правую щеку, а поп, воспользовавшись замешательством, ринулся из церкви, в дверях обернулся и еще раз выстрелил, убив наповал одного из мужиков. С револьвером в руке, распугивая встречных, он, махая полами рясы, как крыльями, черной птицей пронесся вдоль улицы, угрожая оружием, остановил бричку-одноколку, вскочил на нее, схватил вожжи и, стоя в бричке, принялся нахлестывать лошадь.
   Затем по окрестным деревням он сколотил банду из таких же фанатиков, как сам, и, укрываясь в мрачном, болотистом лесу, много лет бесчинствовал по всей округе. Он жег несколько раз коммуну, трижды посланные им люди стреляли в Кондрата Баландина, но, к счастью, неудачно. Кондрат, вооружив, чем было возможно, шестоковских мужиков, с помощью хиленьких сил милиции тоже не раз пытался банду уничтожить. Но хитрый поп был всегда настороже, врасплох застигнуть себя не позволял, и каждый раз его люди уходили в глубь лесов, за болота, где их было не взять.
   Лишь в двадцать шестом году, уже с помощью регулярной части Красной Армии, банду удалось разгромить. Сам Захарий ни живым, ни мертвым в руки не попался. Отстреливаясь, он пятился в глубь болот, но где-то оступился с тропы и захлебнулся, утонул в трясине.
   Все это Ивану, не ведая о его жизни, рассказала Олька Королева, когда они, разыскав отряд, сидели под вечер у потухающего костерка, над которым висел котелок с остывающим чаем. Рассказала в ответ на его вопрос: отчего командир партизан зарос, как страшилище, бритвы, что ли, в отряде нет?
   — А бритва есть. И парикмахеры свои в отряде имеются, — закончила она свой рассказ. — Только полщеки у Кондрата Маркеловича нету — тем выстрелом кусок мяса ему с лица сорвало. Ну, он и закрывает лицо бородой с тех пор.
   Олька, не спавшая всю предыдущую ночь и весь день, усталости, казалось, не испытывала, глаза ее поблескивали сухо и строго.
   — Везде оно примерно одинаково проистекало, — задумчиво сказал Иван, выслушав ее рассказ. — И у нас в Сибири новая жизнь так же круто замешивалась. На смертях да на крови.
   При этих словах Олька медленно, будто с трудом, повернула к Ивану замотанную платком голову, приподняла ее, одновременно обнажив худую, слабенькую шею. В холодных глазах ее плеснулась боль, такая явственная и пронзительная, что казалось, девушка сейчас застонет.
   — На крови, на смертях замешивалась — ладно, — шевельнула она губами. И каждое движение причиняло ей, видимо, еще более нестерпимые страдания, а глаза, до этого сухие, вдруг повлажнели. — Замешивалась — ладно. А почему… почему она и продолжается так же? Все на тех же смертях? На той же человеческой крови?!
   Глаза с каждым мгновением влажнели все больше, наполнялись слезами. И по мере того, как это происходило, боль в них исчезала, смывалась, она глядела на Ивана все тоскливее и беспомощнее.
   И вдруг слезы хлынули обильными ручьями, она глотнула судорожно воздуху и, захлебнувшись им, задохнулась, упала, уткнулась головой в его колени, худые и острые плечи ее затряслись.
   В первое мгновение Иван растерялся. Он вообще с того момента, когда девушка, выйдя из землянки, где Алейников и партизанские командиры давно совещались о чем-то, вдруг подошла и села к костерку, чувствовал себя скованно, а теперь и совсем не знал, что делать.
   — Ну, это ты зря — плакать, — произнес он первое, что пришло на ум, тронул ее за вздрагивающие плечи. — Война же эвон какая. Потому и кровь… и смерть. Будет, дочка, слышь… Не надо.
   Она оторвалась от его колен, сперва ладонями, по-детски, вытерла слезы. Потом достала из кармана платочек.
   — Не могу я больше, дядя Ваня… — всхлипывая, произнесла она, вдруг назвав его так. — Сил у меня больше нет никаких.
   — Да что ж… понять можно.
   — Нет, нельзя… — И она опять зарыдала, ткнувшись лбом ему в грудь.
   — Ну-ну… Будет. Ей-богу.
   — Дядя Кондрат… он изувеченную щеку бородой закрыл, — враждебно закричала она, отрываясь от его груди, — а я чем? А я чем?! У женщин борода не растет! Вот, гляди!
   Она сорвала платок. Иван увидел безобразный рубец на ее щеке, в глазах его полыхнули изумление и боль. Но сказать он ничего не успел, из землянки вышли Алейников, командир отряда Кондрат Баландин, какой-то парень в облезлой кожаной куртке, с ярко-рыжей копной волос и еще несколько человек. Алейников, увидев Ивана и всхлипывающую Ольку, сказал что-то Баландину, и тот со всеми пошел в сторону, а Яков шагнул к костру.
   — Что такое? — спросил он обеспокоенно еще на ходу. — Что случилось?
   — Да вот, разговариваем, — ответил Иван. — Ничего, так это… Устала она.
   — Я ж приказал — спать.
   — Я и то ей говорю…
   — Иди спать, Оля.
   — Я сейчас, Яков Николаевич, — сказала она, завязывая платок.
   — Отведи ее, Иван Силантьевич, в палатку, — распорядился Алейников и пошел.
   Шагов через десять оглянулся, сделал Ивану жест в сторону облинявшей под дождем палатки, разбитой под тяжелыми еловыми лапами, — веди, мол, чего сидите? — и ушел куда-то вслед за партизанами.
   — Пойдем. — Иван начал подниматься.
   — Сейчас. Ты погоди, дядя Ваня. — Она положила ему руку на колено. — Это ничего, что я вас так называю?
   — Да что ж… называй.
   Олька привычным движением, которое Иван видал уже не раз, поправила платок на голове, поглядела в ту сторону, куда ушел Алейников.
   — «Спи». А сам когда будет спать? — проговорила девушка. Голос ее был уже успокоенный. — Ночью сам хочет разведать все подступы к Шестокову. Этот, рыжий, его поведет. Это Степка Метальников, шпион Бергера в этом отряде.
   — Как это — шпион? — не понял Иван.
   — Ну, они заслали его к Баландину. Вступи, мол, в партизаны, а нам все докладывай. А он парень оказался честный… Ну, и порешили — время от времени он будет являться в ихнюю «Абвергруппу» со всякими ложными известиями. А уж у них что выведает — немедленно в отряд сведения, а отсюда Алейникову… Не раз Степка от верной гибели отряд спасал. Он да шестоковский староста Подкорытов.
   — И староста… тоже?! — воскликнул Иван.
   — А что так удивляешься? У нас тут кругом такие люди.
   Вечер был тихим и душным, разопревшая под дневным солнцем еловая хвоя густо пропитала воздух пахучим смолистым настоем, настолько густо, что в нем вязли, казалось, комары — их было до удивления мало, и они, обессиленные и вялые, не могли высоко подниматься над землей.
   Олька долго сидела неподвижно, слушала бульканье ручья, протекавшего метрах в десяти по затравеневшей низинке.
   — Вы что же, раз ты про меня знаешь… в одной части, что ли, с Семеном? — негромко спросила она.
   — Да вот с самого начала вместе воюем… воевали.
   Он почувствовал, как она, не меняя позы, вздрогнула при последнем слове. Даже не вздрогнула — просто качнулась еле заметно обмотанная платком голова, и лицо ее медленно стало поворачиваться к нему. И когда повернулось, в глазах ее он увидел безмолвный мучительный крик.
   — Убит? — больше догадался по движению ее губ, чем расслышал Иван.
   И в несколько секунд он пережил множество странных, доселе незнакомых ему состояний. Что ей ответить, этой, видать по всему, доброй и славной девчушке, до костей обожженной огнем и кровью, изнуренной страшным временем войны? Убит? Но он и сам этого не знает. Не убит? И в этом не уверен. Может, в таком случае сказать «убит»? Чтоб раз и навсегда знала она это, забыла о нем для собственного спокойствия, и если… если он, Семка, чудом все же объявится на земле, для спокойствия его самого, его жены Наташки и родившейся у них дочки. В конце концов, кто ему эта Олька? Случайно встретились на жутких дорогах войны, что-то под влиянием минуты у них там произошло, ничего серьезного, ничего такого, что имеет какое-то значение для обоих… Но не имеет ли? Вон как полыхают и горят ее глаза. И, кроме того, это будет ложь, ложь. Одно слово — и жизнь этой живой души человечьей пойдет, потечет по какому-то другому пути. Вон крохотный и бессильный ручеек, перегороди его, взрывом снаряда завалит если неглубокое русло, — вода накопится, потечет в сторону куда-то, в неизвестность. А зачем лишать эту живую струйку определенной ей природой дороги? По другому пути… А кто имеет право взять за это ответственность? Никто, никому не положено…
   — Убит?! — еще раз продавил ему уши умоляющий хрип, смяв, смешав все его лихорадочные рассуждения и одновременно заставив его подумать об их ненужности.
   — Не знаю, Ольга, — сказал Иван, прижимая к вискам ладони.
   — Знаешь! Знаешь!! — дважды воскликнула она. И властно потребовала: — Рассказывай! Все говори!
   Иван еще помолчал и стал рассказывать с подробностями обо всем, что произошло там, на высоте 162,4, как рассказывал недавно Алейникову. А девушка его ни разу не перебила, не задала ни одного вопроса.
   Когда он кончил, зола под котелком была холодной, костерок давно угас, испепелив все угли, до последнего. И день почти угас, оставив над кромкой леса еще светлое пока пространство, которое меркло. Стало прохладнее. Исчезли редкие комары, затихли голоса партизан, временами доносящиеся с поляны за ручьем. Все кругом изменилось, лишь ручеек так же, как и прежде, негромко побулькивал, и Олька, прислушиваясь к его говорку, неожиданно спросила:
   — Правда, хорошо?
   — Что?
   — Ручеек звенит…
   Иван ей не ответил. Ему было обидно, что Олька не задала ни одного вопроса, ничего не переспросила. Зачем тогда требовала рассказать ей все?
   Она сидела все так же недвижимо, смотрела безотрывно на потухший костер.
   — Мне рассказывали, что дядя Кондрат тогда за братом своим, попом, до самого конца гнался, обоймы четыре в него расстрелял из нагана, а тот все увертывался, пока в трясину не угодил. А ты, дядя Иван, за своим погонишься послезавтра?
   — Ты… знаешь?! — вымолвил он.
   — Алейников сейчас, — она кивнула на землянку, — сейчас при мне всех предупредил, чтобы брата твоего да начальника шестоковского гарнизона Лахновского живьем взять.
   Иван думал, что о Федоре, кроме него да Алейникова, никто пока ничего не знает. Но, понимая, что рано или поздно это станет известным, морщился от предчувствия неизбежно приближающегося такого момента. И вот он наступил…
   — Ну что ж… Оно и хорошо, — произнес он, испытывая облегчение. — А погонюсь, не погонюсь — тебе что?
   Она подняла на него глаза, совершенно мертвые и холодные, как остывшая под котелком зола. Иван почему-то думал, что в них стоит по-прежнему невыносимая боль и страдание, а в них ничего не было.
   — А я хочу, дядя Ваня, вместе с тобой… вместе со всеми туда.
   — Не надо бы тебе… — невольно произнес он.
   Уголки ее губ дрогнули и опустились вниз, она усмехнулась усмешкой, тяжелой и страшной в какой-то своей жестокости.
   — Ты, дядя Ваня, за меня не бойся. Я уже не живая. Давно… Алейников знает.
   Иван смотрел на нее со все нарастающей тревогой. А она еще раз так же усмехнулась.
   — Чего он знает? — вымолвил Иван.
   — Я все время вижу перед собой глаза мамы… День и ночь. День и ночь, — не обращая внимания на его слова, продолжала она. — Понятно? И все время голос ее во мне звучит: «Дочка, бросай! Бросай!..» И я бросила.