Отец не сомневался, что Хлойне не пропустит такое мероприятие: его хлебом не корми – только дай речь пронести, цветочки на могилу возложить, плечами о коверкот первых и вторых секретарей потереться, под красным знаменем постоять…
   – И ничего не заметил? – полюбопытствовал отец.
   – А что я, Шлейме, должен был заметить?
   Шлейме на вопрос не ответил.
   – Ленин как вылитый! Абрам Десятник, охранявший в семнадцатом Зимний, говорит, что наш памятник намного лучше московского.
   – И чем же он лучше? – вонзил в него свой фальцет Рафаил Драпкин, ни о каком Десятнике и слыхом не слыхавший.
   – Десятник Ленина своими глазами видел. Как я вижу тебя, Рафаил. Он говорит, что на всех других он похож на актера Щукина, а на нашем – точь-в-точь такой, каким был.
   – А как тебе пальто? – отряхнул с себя робость отец.
   – Пальто навеки, – улыбнулся Хлойне. – Сносу ему не будет. Ни дождя, ни снега не боится. А что?
   – А пуговицы?
   – Что пуговицы? Из чистой бронзы.
   – По-твоему, они правильно пришиты? – выпалил отец.
   Опешил не только Хлойне – на сослуживца уставились и Диниц, и Рафаил Молодечно, страстный поклонник Одри Хепберн, и все остальные.
   – Правильно и крепко. Не оторвешь, – удивленно глядя на закройщика, промолвил подпольщик Хлойне. – Конечно, – съязвил он, – будь Ленин жив и закажи он пальто тебе, ты бы все гораздо лучше сделал. Ты же у нас мастак по части местной и приезжей знати.
   – Во всяком случае, я на мужском пальто пуговицы, как на женском, не пришил бы.
   – А кто пришил?
   – Тот, кто сшил памятник, – ответил торжествующий отец. – Понятное дело, ты же не смотрел, а восхищался и водочку на скамейке пил. Восхищающиеся и пьющие никаких ъянов не видят. То, что можно простить красногвардейцу Абраму Десятнику-Зимнему, нельзя простить портному Левину. Говоришь, был на открытии, возложил к памятнику цветы, а главного не заметил?
   – Что ты порешь?
   – Товарищ Ленин стоит в женском пальто, – мстительно отчеканил отец.
   – Не может быть! – воскликнул Хлойне. – Не может быть!..
   – И я поначалу себе сказал: не может быть. Но что есть, то есть.
   – Вот это да! – Восторг распирал впалую грудь Рафаила Драпкина. – Вот это да! В женском пальто!.. Вождь мирового пролетариата… – И он зажал рот, чтобы не прыснуть.
   – Веселенькое дело, – заметил Диниц и, откусив нитку, не без удовольствия сплюнул.
   Только Хлойне и принятый в ученики ополяченный белорус Богуслав хранили верноподданное молчание.
   – Я глазам своим не поверил. Представляете – пуговицы застегиваются не слева направо, а справа налево, как будто он и не мужчина вовсе, а женщина…
   – Это же безобразие! – горестно вздохнул Хлойне и, все больше распаляясь, повторил: – Форменное безобразие! Если бы такое случилось во времена Сталина, виновным не снести бы головы. Как же я не заметил, как же я не заметил? – запричитал Хлойне. – Когда я сидел в лагере, в Димитраве, то запоем Антона Чехова читал. В человеке все должно быть прекрасно, говорит он, – и лицо, и пальто… Надо что-то делать, надо что-то делать…
   Диниц в литовских лагерях не сидел, Антона Чехова не читал и потому ни на какие авторитеты опираться не мог. Он поскреб в затылке и без всякой помощи русского классика выскреб оттуда свое глубокомысленное суждение:
   – Что – запереть мастерскую, бежать на площадь и «перешивать» пуговицы? Какая нам, евреям, разница, в чем Ленин стоит на площади – в мужском пальто или в женском? Стоит – ну и пусть себе на здоровье стоит! Главное, чтобы нас никто не трогал, по судам не таскал, как полковник Карныгин.
   – Но я как коммунист… как человек не могу оставаться равнодушным, – обличал самого себя бывший подпольщик. – Не имею права. Нельзя допустить, чтобы люди, которые подмечают все наши недостатки, потешались над святым, над Владимиром Ильичом…
   – Еще, Хлойне, невестно, что для человека полезней, – рассудительно заметил осторожный Диниц, – памятники воздвигать или смеяться…
   – Взять Узбекистан. Или Китай. Там же над Лениным никто не смеется, – вставил кинолюбитель Рафаил Драпкин. – Хотя…
   – Хотя что? – окатил его презрением подпольщик.
   – Хотя могли бы. Очень даже могли бы.
   И новобранец принялся рассказывать Хлойне, что где-то в Средней Азии бронзовый Ленин стоит с двумя легендарными кепками, одна – в руке, другая – на голове, и к тому же национальным поясом перепоясанный; а в какой-то китайской провинции с мраморного постамента косит глазами, как чистокровный китаец. И бородка у него не русская, а китайская – пучок укропа.
   Хлойне слушал его снисходительно-брезгливо.
   – Если то, о чем ты, Шлейме, нам рассказал, правда, о ней надо немедленно уведомить наш Центральный Комитет партии… товарища Снечкуса… Я с ним тоже вместе сидел… Это же прямое надругательство над вождем!
   Отец уже жалел, что рассказал им про эти злосчастные пуговицы, но умерить прыть Хлойне, обуздать его верноподданнический порыв он не мог.
   – Никого, Хлойне, уведомлять не надо, – посоветовал отец. – Они же там не портные.
   – Как это – не надо? Пусть хоть накажут разгильдяев! – хорохорился подпольщик.
   – Самих себя, что ли? – поддел его Диниц. – Они же памятник принимали. В комиссии, наверное, нет ни одного портного…
   – Предлагаю обратиться туда с письмом. Так, мол, и так. «Дорогие товарищи, мы, портные города Вильнюса, беспартийные и коммунисты, обсудив создавшееся положение с памятником нашему вождю, считаем своим долгом…»
   Он говорил гладко, чиновно-благозвучно, как будто свои округлые, вылущенные слова только что выписал непогрешимой московской «Правды» или местной «Советской Литвы».
   – Не выдумывай! – оборвал его Диниц. – Наше дело – иголкой тыкать, а не пером строчить. Ты бы еще предложил черкнуть в Кремль…
   – А что, могу и в Кремль, – не растерялся Хлойне. – И подписи мигом органую. Сто подписей. А если поднатужусь, и полтыщи.
   Отец от такой Хлойниной прыти совсем сник. Ведь вовсе не затем он им эту историю с пуговицами рассказал, чтобы старый подпольщик, верный ленинец, носился по городу и собирал подписи, не затем, чтобы жаловаться «нашему ЦК» и снискать благосклонность чиновников, которые в портновском деле ни бельмеса не понимают. Он рассказал им эту историю для того, чтобы как-то скрасить будни и чтобы – хоть на день, хоть на час – стало веселее жить.
   Он, конечно, никакого письма не подпишет. Это Хлойне Левину на свою подпись наплевать, а он ни за что не подпишет. Надо было бегать по городу и собирать подписи, когда ателье на Троцкой на каторгу уводили хуторянина-хромоножку Цукермана. А сейчас он и пальцем не пошевелит – пан Владзимиеж, как сказал бы покойный Глембоцкий, «в защите беззащитных» не нуждается.
   Весь день в мастерской спорили до нурения, но к единому мнению не пришли. Единственное, на чем спорщики сошлись, так это на том, что в первый же выходной встретятся на Лукишкской площади, осмотрят на месте бронзовое пальто и решат, что им делать дальше.
   – На всякий случай я набросаю текстик письма, – не унимался Хлойне.
   – Если тебе делать нечего, набрасывай, грамотей, – ехидно сказал Диниц.
   В воскресенье в условленный час на площади собрался не только весь «eskadron zydovsky», но и портные других вильнюсских ателье.
   Был среди них и брат отца – дамский портной Мотл, который привел с собой почти весь самодеятельный еврейский театр – драматическую труппу, танцевальный ансамбль и оркестр, – хорошо еще, музыканты явились без инструментов.
   – Твоя работа? – подойдя к Хлойне, хмуро спросил отец.
   – Чем больше людей, тем лучше. – Подпольщик понурил голову, уклонившись от прямого ответа.
   – Я спрашиваю: твоя работа? – наступал отец.
   – Я позвонил только барабанщику Файвушу оркестра… моему земляку.
   – Он и «разбарабанил» на весь город? А ты не подумал, что наша шайка может показаться подозрительной, – сказал отец и через плечо ткнул пальцем в серое здание Комитета госбезопасности.
   – Шайка? – скуксился Хлойне.
   – Кое для кого три еврея, собравшиеся вместе, – уже шайка. Митинг.
   – Ты, Шлейме, любишь преувеличивать. Какой митинг? Какая шайка?.. Мы же на баламутов… на тех, кто на плакатиках малюет «Отпусти мой народ!», не похожи, – выдохнул Хлойне и расстегнул ворот рубахи. – Мы же от чистого сердца. И ты, и твой брат, и Диниц, и Эльяшев с Большой, и Лившиц с Садовой, и Грин с проспекта Красной Армии, и барабанщик Файвуш… Все, все…
   – От чистого, не от чистого – нечего скопом глаза мозолить!
   – Кому?
   – Не строй себя дурачка! Как будто не знаешь…
   – Так что, расходиться?
   Хлойне не хотелось уходить. Он готовился действовать, витийствовать, обсуждать, убеждать, требовать, предлагать, отстаивать, добиваться, наводить порядок, бороться. Тут, на площади, он чувствовал себя, как в молодости, борцом, воителем с мировой несправедливостью, а не заурядным портняжкой, корпящим над чьими-то галифе и жилетками. Уход с площади не солоно хлебавши лишал его возможности напомнить о себе, о своих прошлых, недооцененных заслугах. Не затеряться в ателье на углу Троцкой и Завальной и хотя бы ненадолго ощутить полузабытую сладость борьбы, за которую он когда-то жертвовал своей свободой, расплачивался долгими годами тюрьмы! Хлойне последних сил цеплялся за последнюю возможность – за фалды ленинского пальто, за нелепо, по-женски пришитые пуговицы…
   Глядя на него, съежившегося, как кладбищенская ворона на морозе, отец смягчился и примирительно бросил:
   – Диниц прав. Пусть пока стоит в таком виде, в каком его поставили.
   – Пока? Что ты этим хочешь сказать?
   – А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился?
   Хлойне ничего не ответил.
   Кино с Лениным в женском пальто кончилось.
   Люди покачали головами и смирно разошлись.
   Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его плечи, на его мысли…
   Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время – лучший портной в мире – все не перелицевало…
   – Это, Гиршке, правда? – спросил меня перед самой смертью отец.
   – Что?
   – Дора по телевору слышала, что литовцы собираются убрать пана Владзимиежа с площади.
   – Да, собираются… – подтвердил я.
   Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал:
   – Но, наверно, Гиршке, не – за того, что пуговицы на пальто не так пришиты…
   И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла.
   Больше я его улыбающимся никогда не видел.
   Порог надежды
   – Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? – буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами.
   – Ничего, – ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя.
   – Подрос, наверно?
   – Подрос, – ответил я.
   На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного.
   – Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина…
   – Они, папа, заняты, как и все молодые… – пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему – чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат…
   – Заняты, – прохрипел отец. – Все заняты… Даже костлявая… К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит…
   – И радуйся… Она не лучшая гостья, – сказал я и глянул на часы.
   – Спешишь?
   – Не очень, – неопределенно протянул я.
   – Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего… даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми… Лежу один и маюсь… На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых!
   Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается… А она где? Целыми днями кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно – какая неблагодарность! – для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены.
   – Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, – как-то сказала она. – Смотрит – ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит.
   – Что? – вежливости поинтересовался я.
   – Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную… В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: «Лея!» или «Хена!». А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – и трет платочком глаза.
   – И о чем же он с ними говорит?
   – Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой… могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, – смутилась Дора.
   – Полотенце?
   – Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: «Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?» А он как цыкнет на меня: «Кто тебя звал?» Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними… с мертвыми и якшается… Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них – то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, – пожаловалась мачеха.
   – А о чем он с ней говорил?
   – Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не винился.
   В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку – шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании.
   Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли – хоть на полчаса, хоть на десять минут – правнука. Он обещал, что суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, – только дали глянет и отпустит.
   – Я хотел бы попрощаться с Ноем, – как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию.
   Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба – он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной – почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жнь от смерти и которую – если верить диагнозу – каждый них мог перейти раньше другого.
   Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю.
   Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша блость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия.
   – Отдыхай, – бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. – Отдых – тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело.
   – Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! – отрезал отец. – А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю.
   – Как убегаешь? Куда убегаешь?
   – Отсюда не видно… Туда, где ты, Гиршке, никогда не был… Когда к сестре Лее… когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру…
   Он замолчал, облал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал:
   – Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал… на Заячью поляну.
   Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры.
   – Мама была в белом платье… С сережками… круглые такие, лучистые. – И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене.
   Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы – полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве.
   Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах.
   Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине.
   Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно…
   – Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну… Если он, Дора Александровна, – мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, – узнает, чем болен Ной, это убьет его, – предупредил я. – Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат.
   Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием.
   – А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? – спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием.
   – Что-нибудь придумаем, – сказал я и добавил: – Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым.
   – Санитарный самолет? – удивилась мачеха.
   – Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене… с капельницей…
   – Господи, Господи! – застонала мачеха. – За что ему такие муки?
   – Чернобыль, – выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце.
   – А вы в Израиль уже есть?
   – Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве.
   – Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? – приговаривала она и щелкала пальцами. – Он же их всех так любил.
   Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я о всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия.
   – А разве вы, Дора Александровна, их не любили? – поддел я ее.
   – Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу?
   – Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть.
   – Я, Гриша, не выговорю…
   – Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя…
   На том и порешили.
   Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного – «Зингера», стал прощаться.
   – Береги там ноги, – промолвил дед.
   – Хорошо, деда… Но еврею больше нужны руки и голова, – отшучивался внук.
   – Еврею все нужно, кроме болезней, – напутствовал его старик.
   Он и не подозревал, в какой «футбол» и на каком «скользком» поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква – Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их.
   – Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? – через некоторое время спросил у меня отец.
   – Да, – сказал я.
   – А кто тут… в Литве останется?
   – Мы.
   – Ну меня ты можешь смело вычеркнуть.
   – Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет… И никогда не будет.
   – Спасибо, – сказал он и прослезился.
   – Перестань. Сейчас же перестань! – повысил я голос.
   – Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко… Все на свете стареет… кроме слез.
   Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то чрева каждое слово, сказал:
   – У меня, Гиршке, просьба к тебе.
   – Слушаю.
   – Когда умру…
   – Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу…
   – Когда умру, – не испугался он угрозы, – будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток.
   То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих блких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой.
   Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол.
   – Ну как там наш Пеле? – Отец в молодости был страстным болельщиком – не пропускал ни одного футбольного матча. – Хоть один гол забил?
   – Забил, – отвечал я. – Аргентине.
   – О, Аргентина! – оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании – саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. – Когда-то там был и твой дядя – Шмуле. На улицах их столицы… как ее там?..
   – Буэнос-Айрес.
   – Вот, вот – в той самой. В солдатском берете пончиками торговал…
   – Дядя Шмуле – пончиками?
   – Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом… После Испании…
   – Он что, за республику воевал? – намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом.
   – За кого, точно не знаю. Шмуле в жни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика…
   Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими поЂтом, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой нуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью?