– Не-е-е… Ка-а-а-пелька, – отвечал сапожник.
   – Ну раз капелька, то давай!
   И оба, хрустя на всю бу опресноками и хватаясь за животики, покатывались со смеху: «Ха-ха-ха… О-хо-хо-хо!»
   Сейчас Довиду и Гедрайтису было не до смеха.
   – Шмульке Дудак тут? – поинтересовался по-еврейски любитель опресноков.
   – А где ему еще быть? Сестра замуж выходит, – пронес сапожник Довид и испуганно добавил: – Так это вы за ним?
   – Вроде бы за ним. Повезло человеку, – пробасил Гедрайтис. – Успел хоть на сестринской свадьбе поплясать.
   Гедрайтис быстро перевел что-то с еврейского на литовский своему начальству, державшемуся с хозяйской надменностью поодаль от бородачей в ермолках; штатские кивнули, откланялись, и вскоре оттуда, где, как филин, ухал гулкий и самоотверженный барабан, увели под музыку Шмульке Дудака Йонавы на целых семь лет.
   Дорого обошлась жениху уступка: полгода его в полицию таскали; один раз даже в Каунас возили, допрашивали, с кем Шмулик дружил, кто к нему приходил, передавал ли кому-нибудь какие-то там крамольные листки, сколько раз Дудак границу с Советским Союзом переходил, как будто он, Шлейме, и не портной вовсе, а какой-то там пограничник. Только возьмет иголку, примется шить – Гедрайтис тут как тут, снова повестка на допрос. Ладно еще следователь незлой попался: записал показания, прочел, как раввин, нравоучение – негоже-де евреям Литве вредить, пусть-де беспрепятственно бреют и торгуют, сапоги тачают и лечат, но народ не баламутят. И отпустил. Шлейме был на седьмом небе от счастья, обещал следователю за доброту пальто даром сшить. Но тот не согласился.
   – Вы нам за деньги шейте… Сколько потребуете – заплатим… Только шейте, а родину свою, Литву, на чужой фасон не перекраивайте и не перешивайте…
   Если недавнее прошлое – поляна, хупа, арест Шмулика – вмиг озарилось полыхнувшей в памяти молнией и тут же пронеслось мимо, то все то, что относилось к настоящему, – странное поведение Хены, ее отрешенность и смирение, таящие в себе какой-то вызов, – неожиданно обрело пронзительную ясность; все догадки выжгло озарение: Хена снова забеременела!..
   Открытие было таким простым и ошеломляющим одновременно, что Шлейме его даже сомнению не подверг, все сразу прояснилось и объяснилось. Он был растерян и восхищен безоглядной смелостью Хены, но восхищение тут же испепелялось страхом: что с ней будет, если она вовремя эту беременность не прервет? Ведь доктора в Каунасе, в Еврейской больнице, ее (и его!) предупредили, что повторные роды могут быть гибельными и для нее, и для ребенка.
   Наверно, поэтому Хена и скрывала от него правду, а он, всецело погруженный в работу, женатый, как он сам говорил, на иголке, ничего не замечал. Хена спит, а он до самой ночи, а порой и до рассвета корпит над чьим-нибудь заказом и погоняет себя ниткой, вдетой в игольное ушко, словно лошадь кнутом. Куда? Туда, куда веками погоняли себя его предки: вперед трусцой, рысью, галопом, шаг за шагом – цум идишн мазл, к еврейскому счастью!
   Сдаст кондитеру готовый костюм, и они – если Хена и впрямь беременна – поедут, куда та пожелает: к морю, к Шмулику, за тридевять земель. Он ни в чем не станет ей отказывать: ведь она рискует жнью; но прежде надо убедиться, не ошибся ли он.
   – Это правда? – спросил ее Шлейме в осенних аметистовых сумерках, когда они легли в постель.
   – Что? – прошептала она.
   Он придвинулся и стал ласково гладить ее своей шершавой рукой по животу, прислушиваясь и стараясь уловить в тишине какие-то необычные, неопровержимые звуки. Но, кроме мышиного шороха за шкафом, ничего не было слышно.
   – Ты ждешь? – Он прижался к ней, и его голова утонула в ее густых каштановых волосах, как в омуте.
   – Яловых коров забивают, – сказала она. – Спи! А то завтра над костюмом Сесицкого еще захрапишь.
   – Смейся, смейся! Но стоит ли шутить со смертью? – чувствуя свое бессилие что-либо менить, все-таки решился он напомнить ей о грозящей опасности. Ведь второе кесарево сечение Хена не перенесет.
   – Ты меня смертью не пугай. Я не смерти боюсь, а такой жни…
   – Какой?
   – Сам прекрасно знаешь.
   – Живут же на свете люди и без детей. И счастливы…
   Шлейме замолчал.
   Замолчала и Хена.
   Только мыши сплетничали за шкафом. Да где-то за окном брехала на созвездие Большой Медведицы собака.
   – Ты, Хена, дороже мне, чем… – начал было он, но та перебила его:
   – Не говори глупостей… Все равно не поверю… Может, на сей раз Господь Бог смилуется и яловая корова благополучно разродится… А если не смилуется, то найдешь себе другую… не яловую… Будет, не досаждая тебе никакими поездками к морю или к брату-арестанту, суп с макаронами варить, мясо тушить, лоскутки с пола собирать, поутру круп твоего «Зингера» мокрой тряпкой чистить, а главное – народит тебе кучу наследников…
   – Не надо мне другой, – пробормотал Шлейме и обвил ее шею руками. – Не надо.
   – Это, Шлейме, мне другого не надо. Знаешь, что мне рабби Иехезкель сказал?
   – Что?
   – «Тех, кого не в силах связать жнь, легко и навеки соединяет смерть»… Рабби прав. С мертвыми не разводятся…
   Сопротивление Шлейме было сломлено.
   Он отложил в сторону все заказы, кроме Сесицкого, а Хене велел уволиться москательно-скобяной лавки Пагирского и заняться дорожными хлопотами.
   Она праздновала победу: загодя запаслась билетами туда и обратно; купила гостинцы – крестьянские сыры и свиной окорок – для Шмуле, объявившего кошерную пищу возмутительным пережитком средневековья; сложила в сумку теплые носки и кофту, которые сама для горемыки связала на зиму; испекла яблочный пирог с корицей, благо яблок уродилось великое множество, и на исходе первой половины сентября оба отправились в путь.
   Стояло ясное бабье лето.
   Свое запоздалое свадебное путешествие они начали с посещения лагеря, где за подрыв государственных устоев отбывал семилетнее наказание Шмуле.
   Сердобольный крестьянин-литовец сжалился над ними и по раскисшему после ливня топкому проселку подвез на своей телеге почти что к главному лагерному зданию, огороженному ржавой колючей проволокой.
   От решеток на окнах и сторожевых вышек настроение Шлейме, и без того невеселое, совсем сломалось, но свое недовольство он не показывал, стараясь безостановочно, правда, безуспешно, шутить.
   – Смотри, не останься там ненароком с братом! – напутствовал он Хену, когда та с гостинцами засеменила к мрачному, похожему на огромный могильный склеп зданию.
   Пока Хена ходила в канцелярию за разрешением, Шлейме тешил свой взгляд открывавшимся за ней пейзажем: сосняк, лесопилка, коровы на скошенном лугу, ветряная мельница с отбитым крылом на горонте.
   Затаив дыхание, он следил за тем, как, желая преодолеть заграждение, несмышленый теленок тычется в натянутую колючую проволоку белой застенчивой мордочкой и жалобно мычит.
   Его тоскливое сиротское мычание разносилось далеко, и от него некуда было деться.
   Хена вернулась раньше, чем Шлейме ожидал.
   – Зря все возила, – хмуро сказала она.
   – С ним что-то стряслось? – сочувственно спросил он, от обиды бегая называть Шмуле по имени.
   – Вроде бы ничего. Они говорят, что его перевели лагеря в обыкновенную тюрьму. Интересно, за какие это заслуги?
   – Не расстраивайся. В тюрьме человека найти всегда легче, чем на свободе. Литва невелика – найдем. – От его сочувствия веяло плохо скрытым злорадством, хотя он и утешал ее, что, может, все это и к лучшему, что он и одного дня тут не смог бы просидеть, что только от сиротского мычания теленка под окнами повредился бы в рассудке, – волей-неволей сам, мол, замычишь, как этот телок со звездой во лбу. Шмуле-де и есть такой телок, которого выманили родного стойла и который Бог весть ради чего тычется мордой в колючую проволоку.
   По тому же хлюпающему проселку они оба – Хена молча, понурив голову, а Шлейме, продолжая пичкать жену своими иносказательными рассуждениями о колючей проволоке и стойле, полном родительского тепла и пахучего сена, – пешком добрели до полустанка и, заляпанные деревенской грязью и усталостью, сели на поезд.
   Паланга встретила их закатным солнцем и ливневым листопадом.
   Пансионат, где под вечер они остановились, был заметен опавшими листьями, шуршавшими под ногами, как мыши в подполье. По ночам на крышу со стуком падали мокрые от росы, перезревшие, ни за что не желавшие расставаться с уже оголившимися ветками каштаны. В резные окна, похожие не то на крендельки кондитерской Сесицкого, не то на сердечки, заглядывали любопытные звезды, своей яркостью щедро заливавшие постель и сны постояльцев.
   Днем Шлейме и Хена бродили по берегу моря. Порой они добирались аж до самой литовско-немецкой границы. Волны смывали слова и следы, но никогда в их молчании не было столько печали и невыразимой любви, как во время тех долгих сентябрьских прогулок вдоль осеннего моря.
   Ах, если бы не возвращаться, а идти и идти, пока волна не смоет все – и заказчиков, и покупателей, и тюремщиков, и арестантов, и врачей, и обрезателей, и глиняный холмик у подножия семейного могильника!.. Ах, если бы легко и безболезненно упасть, как эти листья, с веток, закружиться в воздухе и улететь вместе с шальным ветром невесть куда!
   – Тебе хорошо, Хена?
   – Да, – сказала она. – Я хочу, чтобы и наш сын это увидел… – выдохнула она и положила руки на живот.
   – Ты так уверена, что будет сын?
   – Либо сын, либо никого не будет.
   Три печальных, благословенных, наполненных надеждой и суевериями дня, как три перезревших каштана, со стуком скатились в небытие.
   Поезд вернул их на край света – в Йонаву, туда, где они родились, где на уютном кладбище покоился прах младенца Береле Кановича, прожившего на свете меньше самой малой малости – от субботы до другой субботы.
   А через полгода в обшарпанном и тряском автобусе, испуганно счастливая женщина и сияющий, чисто выбритый, поглупевший от радости мужчина привезли на край света новорожденного – брата того упокоившегося среди вековых сосен Береле, самого молодого на йонавском кладбище мертвеца.
   – Ну что, Гирш-Янкл, минуточку терпения, и вы, голубчик, станете полноправным евреем. Чик-чик, и готово!
   – Менаше, – взмолилась моя выкупанная в боли мать – Хена Дудак-Канович.
   – Прошу вас, сделайте так, чтобы ребенку не было очень больно.
   – Менаше, я вам к празднику Симхат-Тора жилетку даром сошью! – воскликнул мой отец – Шлейме Канович, всегда расплачивавшийся за доброту своим единственным богатством – работой. – Только, ради Бога, не перестарайтесь…
   Обрезатель Менаше их не слышал, он делал свое дело – смоченной в спирте ваткой сосредоточенно протирал, как запотевшие очки, не ржавеющее в веках ритуальное лезвие.
   Победитель Он нисколько не раздумывал, куда ехать, – конечно же, на родину. Пусть не обратно в свое местечко – испепеленную Йонаву, пусть куда-нибудь в другое место – в Вильнюс или Каунас, на худой конец в Шяуляй, но обязательно на родину, в Литву. Как ни тяжко было туда возвращаться, он все-таки надеялся, что среди оставшейся в живых, разоренной, раненной и поруганной горстки евреев он – если судьба к нему будет милостива – найдет успевших эвакуироваться в степной колхоз под Чимкентом жену и сына, связь с которыми окончательно и невосполнимо утерял в начале сорок третьего, когда был ранен навылет в плечо и руку и отправлен действующей армии на лечение в тыл. Последнее письмо степного, полудикого Казахстана отец получил перед самой отправкой в санбат, письмо, на которое он тут же по-еврейски, на маме-лошн (писать на других языках он не умел), ответил, но то ли ответ где-то по дороге пропал, то ли цензор, не обученный идишу, без всяких колебаний ъял его и пустил под нож. Если жена и сын, не приведи Господь, не отыщутся, то, может, как надеялся солдат, откликнется какая-нибудь другая родственная душа
   – брат Мотл, свояки Шмуле Дудак, в сороковом ставший сотрудником Наркомата госбезопасности, и силач-краснодеревщик Лейзер Глезер или просто отзовется земляк Йонавы, переживший геенну.
   Отец и мысли не допускал, что мама и я погибли, как не сомневался и в том, что наша встреча рано или поздно все равно состоится.
   От немецкого города Эйткунен, где отец с конца апреля до начала мая находился на лечении (на сей раз не от раны, полученной в бою, а от едва не доконавшей его дентерии), до Литвы было рукой подать – только сядь в поезд, только заберись в тряский, страдающий эпилепсией рейсовый автобус или, коли не слабак и привычен к долгим солдатским переходам, встань на рассвете и, не робея, пешочком чеши прямехонько на восток, в сторону литовской границы.
   Главврач эйткуненского военного госпиталя подполковник медицинской службы Исай Израилевич Храбровицкий, большой франт и сердцеед, во время обходов беззлобно подтрунивал над пациентом:
   – Не тем в честь победы салютуете, гвардии рядовой Канович, не тем…
   Храбровицкий, к которому отец – за непереиначенного отчества с первых минут проникся доверием и уважением, упорно отговаривал солдата от возвращения в Литву (евреи там почти все поголовно перебиты; нечего, дескать, тягаться с плакальщицами-воронами, вьющими гнезда на кладбище), советовал выбрать другую республику и город, например, Ленинград, где Исай Израилевич в семье купца первой гильдии родился и где испокон веков классные портные, отечественные и заграничные, были в цене и при императорском дворе, и в кругах литераторов, и артистов, и высокопоставленных военных.
   – Я живу на Невском… Квартира большая. Пока найдете себе жилье, остановитесь у меня… А клиентурой я вас обеспечу…
   На все доводы отца, что должен дождаться жены и сына или хотя бы какой-нибудь весточки от них (желательно доброй), что решение о новом местожительстве он сможет принять только после встречи с ними, Исай Израилевич отвечал одной и той же загадочной, не вязавшейся с его обликом и занятием фразой:
   – Будет кучер – будет и возок.
   Он расписывал перед отцом красоты города на Неве, заманивал туда приглянувшегося ему гвардии рядового названиями школ и институтов (ректор медицинского, к слову сказать, его дружок), доказывал, что по сравнению с величественным Ленинградом Вильнюс – провинциальный городишко, почти жалкое захолустье, что местечковый период в послевоенной еврейской истории подошел к концу и что это все не что иное, по мнению Храбровицкого, как чуть-чуть опыленная прогрессом черта оседлости с ее устаревшими, патриархальными устоями и старорежимными ценностями, которая полностью себя исчерпала. Злодей Гитлер стер с лица Земли эту милую еврейскому сердцу старину, спалил эту музыкальную шкатулку, тешившую наших предков, опустошил эту кладовую языка, на котором веками ъяснялись наши прадедушки и прабабушки и в годину народных бедствий возносили свои жаркие, исступленные молитвы Всевышнему наши бабушки и дедушки…
   – В Ленинград! Только в Ленинград! К миллионам! – патетически восклицал Исай Израилевич. – После блокады, после стольких лет голода и холода, страха и отупения люди только и будут делать, что скидывать с себя стеганки и шинели и бегать к портным – наряжаться, шить себе шубы, полушубки, полупальто, пиджаки, брюки, плащи…
   Отец, однако, устоял перед настойчивыми полковничьими искушениями и после выписки госпиталя июньским вечером сорок пятого года слез с полупустого кенигсбергского поезда на железнодорожной станции Вильнюс, забитой военными составами.
   По перрону сновали демобилованные солдаты, от которых несло победной водкой и дешевой махоркой; дородные, шумливые польки, стреляя в прохожих глазками и демонстративно заталкивая свои пышные груди в трещавшие по швам лифчики, грешно и весело на цементных ступеньках и бордюрах, застланных клеенкой, торговали горячими, собственного приготовления сосисками, короткими и желтыми, как отстрелянные гильзы, брагой и клюквенным квасом, картошкой в мундире, солью в бумажных трубочках, квашеной капустой и малосольными огурцами. С облупленного здания вокзала сиротливо свисал красный флаг с затупевшим серпом и молотом, запорошенным угольной пылью и сажей. В захламленном окурками и лузгой тесном зале ожидания на некрашеных скамьях вповалку, как не убранные с поля боя трупы, валялись пассажиры.
   Отец, до того июньского дня никогда не бывавший в Вильнюсе, с усталым любопытством озирался вокруг. Город с его безлюдными улицами, гулкими, не то праздничными, не то похоронными, звонами костельных колоколов, с его пустующими домами, выгоревшими окнами и сорванными крышами, с его каменными, заросшими плющом подворотнями, которых вылетали голодные летучие мыши, поразил его с первых шагов своим запустением и неприкрытой враждебностью.
   Знакомых в Вильнюсе у отца не было, и он, недолго размышляя, наугад отправился от вокзала к нине, туда, где, как он полагал, находился центр города. Там-то ему обязательно встретится какой-нибудь еврей – знакомый или незнакомый, не имеет значения. Евреев, как шутил сапожник Довид, можно пожинать даже в тех местах, где Бог их никогда не высевал. А ведь где-где, а в Вильнюсе Превечный когда-то их не одно лукошко высеял.
   Отец шел, прислушиваясь к речам прохожих, не по-летнему хмурых и угрюмых, но еврейского говора, как назло, не было слышно; не видно было и привычных еврейских лиц.
   И вдруг его осенило: что если попытаться справиться в местной синагоге? В синагоге можно не только кое-что узнать, но и всегда в случае надобности получить ночлег, не топать же обратно на стылый вокзал и не укладываться на некрашеной, воняющей мочой скитальческой скамье.
   Обшарпанная хоральная синагога, по счастью, оказалась на пути следования и была открыта. Около восстановленного амвона возилась немолодая, крепко сбитая еврейка в надвинутом на глаза грубошерстном коричневом платке и в резиновых сапогах. В одной руке у нее поблескивало алюминиевое ведерко с водой, которое она перетаскивала с места на место, в другой она держала мокрую половую тряпку.
   Не обращая никакого внимания на солдата в выцветшей красноармейской пилотке, уборщица опускала тряпку в воду, вытаскивала ее, бросала на пол и, прижав резиновым сапогом к доскам, принималась мыть настил амвона.
   – Здравствуйте, – поприветствовал ее пришелец.
   – Так здравствуйте, молодой человек… – вынув правой рукой тряпку ведерка и смахивая локтем свободной левой росинки пота со лба, промолвила она. – Так что вы, молодой человек, тут в такой ранний час до молитвы ищете? Если счастья, так я вам сразу скажу: можете тут не задерживаться.
   – Я ищу своих родственников.
   – Так сейчас, молодой человек, их все евреи на свете ищут. Кто мертвых, кто живых. Только одни жалуются, что никак не могут найти живых, а другие – мертвых.
   – Я ищу живых… – сказал солдат и, чтобы зря не терять времени, принялся перечислять своих родичей: – Мотл и Сара Кановичи… Шмуле Дудак… Хася и Лейзер Глезеры. Из Йонавы… Может, говорю, слышали? – Он боялся первыми назвать маму и меня: а вдруг эта мымра выпалит: так померли, молодой человек, от голоду померли в эвакуации.
   – Так вы Йонавы? – спросила она против его ожидания.
   – Да.
   – Так Йонавы, которая недалеко от Кедайняя и Укмерге?
   При чем тут Кедайняй, при чем тут Укмерге? Видно, от нее ничего не добьешься. Но солдат не торопился уйти молельни. Он стоял и пялился на амвон, на пустой пюпитр, на стены с обвалившейся штукатуркой, на светильник с довоенными, не перегоревшими лампочками, вкрученными в потрескавшиеся патроны, которые обугленными грушами висели над головой.
   В этой, как оказалось, расхищенной при немцах и единственно уцелевшей в богобоязненном Вильнюсе синагоге, в Вильнюсе, над которым даже проплывающие облака благоговейно шелестели страницами Торы, он вдруг впервые после войны почувствовал себя как дома; под ее затянутыми паутиной сводами, забывшими о своем начальном предназначении, был разлит какой-то странный покой, обволакивающий все существо; отовсюду веяло непривычной, полузабытой, скучноватой умиротворенностью, почти что сонливостью, и чудилось: только позволь эта баба в резиновых сапогах, в замызганном фартуке, с половой тряпкой в руке солдату с того света – а война всегда тот свет – расслабиться, прилечь на минутку, и он тут же, не мешкая, расстегнет свой потертый ремень, положит под голову гимнастерку, снимет кирзовые сапоги и около амвона или напротив шкафа со священным свитком Торы плюхнется на шершавую скамью, и не окопный, и не больничный, а сладкий и тягучий, как липовый мед, домашний сон слепит ему свинцовые веки и, может, вернет силы. Пока его мысли крутились вокруг сна, чувство покоя неожиданно сменилось такой же странной и просветленной жалостью к себе, ко всей своей прожитой жни, и от этой нахлынувшей жалости смятенную душу вопреки его воле еще глубже затягивало куда-то в теплую и густую тину. Господи, что он за свои сорок четыре года, кроме иголки и утюга, видел? Войну? Но и война была тем же утюгом. Смерть накаляла его добела и четыре сумасшедших года безнаказанно утюжила землю – до сих пор над каждой пядью сым туманом стелется удушливый, трупный Отец вдруг устыдился, что до войны в молельню ходил только по большим праздникам, да и то вовсе не для того, чтобы молиться, а чтобы угодить своим набожным родителям; забьется, бывало, в задний ряд и для очистки совести вяло шевелит губами и невпопад испуганно вставляет: «Аминь». Но разве работа не подобна молитве? Разве не славил он своей иголкой Господа? Неужто Всевышнему угоднее те, кто день-деньской порыва и трепетного зова наболевшей, исстрадавшейся души превращают молитву в обыкновенную, черную работу?
   – Так вы ищете Глезера? – макнув свои слова в разлитую вокруг жалость, как тряпку в алюминиевое ведерко, пронесла уборщица. – Так мой Ошер у этого самого Глезера на Завальной свою лысину раз в месяц стрижет. Так это совсем рядом, напротив дровяного рынка… Каждый покажет…
   – Так, так, так, – заразившись от нее пулеметным таканьем, промолвил он и, поблагодарив, вылетел на улицу.
   Поди знай, думал отец, кто, когда и где явится вдруг перед тобой в образе и роли самого Превечного. Может, Господь простил ему все прегрешения и вестником послал на землю не крылатого ангела или серафима своей свиты, а эту чумазую, толстозадую поломойку в резиновых сапогах на босу ногу и в грубошерстном платке, завязанном на шее фигой? Может же так случиться, что именно она от имени Всевышнего укажет ему дорогу к его блким, к жене и сыну. Может же так случиться, что этот брадобрей с Завальной и есть не кто иной, как брат свояка-краснодеревщика Лейзера – Юлий.
   Он вошел в пустую парикмахерскую и, заметив копошившегося в углу мужчину, не дожидаясь приглашения, устало опустился в кресло. Тот перед ним, кого он ищет, или не тот – солдат хоть переведет дух и одеколоном – отцветшей сиренью – подышит…
   Через минуту мужчина повернулся и, тихий, сияющий, как субботняя свеча, засеменил к своему рабочему месту.
   Чисто выбритый и остриженный наголо – за дентерии, отец не спускал глаз с парикмахера и по вихляющей женской походке, по залысинам, похожим на глазунью, по застенчивым девичьим глазам, подернутым поволокой, узнал Юлия.
   – Постричь? Побрить? – заученно, не глядя на клиента, спросил парикмахер и, позевывая, полез в ящик за свежей простыней.
   Накинув на солдата простыню и взявшись за бритву, он глянул в большую и чистую прорубь зеркала, над которым – то ли как образец парикмахерского искусства, то ли как доказательство любви всех стригущихся и бреющихся к «вождю и учителю» – красовался во всем своем великолепии тщательно отретушированный Сталин, и обомлел.
   – Простите, но вы уже отлично выбриты, и на голове у вас ни одной волосинки…
   – Так-таки ни одной? – не скрывая своей радости, сказал отец и улыбнулся. – Для тебя я еще парочку на макушке оставил. Как живешь, Юлий?
   – Живу, – с опаской ответил Глезер, заподозрив что-то неладное. Откуда этот солдат, которого он никогда в глаза не видел, знает его имя?
   – Все еще не узнаешь?
   – Нет, – чистосердечно прнался парикмахер, с испуганным удивлением оглядывая его макушку.
   – Шлейме…
   – Какой Шлейме?
   – Муж Хены…
   – Хены? Никакой Хены не знаю, – на всякий случай перестраховался парикм
   – Канович…
   – Господи! Шлейме! Живой, здоровый! – воскликнул ошарашенный Юлий и, еще раз недоверчиво глянув в зеркало, бросился его распеленывать, как новорожденного, и обнимать.
   – Я-то живой… А мои… мои живы?..
   – Не знаю… Вроде бы живы.
   – Вроде бы или живы? – еле слышно промолвил отец.
   – Шмульке тебе больше о них расскажет… В той конторе знают все обо всех… – понив голос до хрипловатого шепота, многозначительно прошептал Юлий…
   – В той конторе?
   – Как твой родич работал в органах, так до сих пор службу там и несет.
   Я дам тебе его домашний адрес. Запомнишь?
   – Память, слава Богу, не отшибло.
   – Проспект Сталина, тридцать пять, квартира двадцать девять, третий этаж, справа… Поблости от его дома и контора… Сразу же за консерваторией… Шмулькины ребята целыми днями хорошую музыку слушают… концерты и арии Чайковского, не про нас да будет сказано, и в подвалах слышно… Поброди до вечера, а вечером постучись к свояку… А за то, что не узнал с первого раза, прости – ты, брат, здорово, менился…
   – Все мы менились… Хорошо еще Богу душу не отдал… Подцепил где-то перед самой победой дентерию… Так мотала, холера, – как бы оправдывая растерянность Юлия и оправдываясь сам, сказал отец.